Начало хороших времен — страница 24 из 47

— Арс, ты, значит… Арс! — Он хватает его обеими руками за расстегнутую рубашку. — Арсений, скажи честно, мне скажи, ты-то знаешь, где Маша?

— Я… — Арсений виснет, обмякает под его руками. — Саша, я думал, что ты знаешь это, Саша…

Переулки, опять переулки, Малая Бронная, дворы… Поздно, окна не все горят. Он идет, он выходит к Садовому кольцу.

И тут — тихо. Нет почти машин. И никого нету. Но светло. На огромной, на невозможной скорости выносится из-под земли, из туннеля безлюдный насквозь троллейбус. И — мимо.

А он заворачивает, входит медленно в раскрытые железные ворота: облетевшие деревья, голые клумбы, дорожки, кусты, фонари светят — как маленький парк.

«Не бойтесь, они вернутся! Пустопорожние дети… Любовь это и есть добро! Без границ! — шепот бесконечный Арса в ушах. — Твоя мама проросла тобой, она расцвела тобой… Твой отец…» Арс явно выкурил косяк. Всё быстрей, в словах захлебывается…

Он садится у дерева на скамью. Сегодня ночует он здесь, коль обещал, у отца, это близко — через проходные дворы. Отец тут снимает комнату. Как быстро, как сразу они развелись, когда только ушел от них в армию.

Он сидит горбясь на сырой скамье, подняв у куртки воротник. На колени под курткой «Зенит» свисает: от родителя подарок в виде одобрения отеческого «Сашкиного армейского увлечения»…

Идти не хочется никуда. На траве большое круглое пятно, трава прихвачена огнем — вроде положили вырезанный кусок ржавой кроватной сетки. А в низком дереве сбоку грибы врезаны в кору. Все похожи на копыта.

Он поднимается со скамейки, бредет, шаркая, по асфальтовой, огибающей клумбы дороге туда, к невысокой квадратной арке — к проходным дворам.

И, словно во сне, выдвигается ему навстречу из арки — по три человека в ряд, — заполняя собой всю арку, шагает навстречу ему колонна.

Вязаные рогатые шапочки. Махровые помпоны. Или без шапок. Разные куртки. Вольно идут, но колонной по три.

Он отступает с асфальта на обочину, в сторону, удерживается с трудом, не падает, скользя по грязи.

Ближе… Он видит их лица: обыкновенные ребята. Обыкновенные?.. Ну, может, моложе, но не подростки. Подстрижены модно.

Первый ряд, третий, четвертый… Все длиннее выползает из арки колонна. Первые боком теперь к нему, говорят что-то, пересмеиваются. И заворачивают за угол дома. За ними, извиваясь на дороге, скрывается постепенно за углом вся колонна.

Он смотрит им вслед. Что это?..

Он возвращается на асфальт, трет об него подошвы. И идет через арку в проходные дворы.

Первый двор: узкий, прямоугольный. Фонарей нет. Стены как до неба. Окна светятся редко и на разных уровнях: доходные дома начала века вышиной с теперешние девятиэтажки.

Второй — маленький двор. Наконец третий.

Здесь светло: двор огромный, в буграх, деревья редкие, полная луна и в небе полно звезд. К отцу — сразу налево, последний, седьмой этаж, там коммуналка, он ждет его, входная дверь только прикрыта, не захлопнута.

Наверное, раньше тут тоже был не единый двор; может, впереди домики были. А теперь одни только дома подальше, большие, всплошную, начала 50-х, выходят парадными фасадами на улицу Горького, и в них высокие полукруглые сквозные арки. В ближнюю, левую, хорошо видно, как изредка на улице то появляются, то исчезают, то в одну сторону, то в другую прохожие.

Потом сзади раздается размеренный шум. Он поворачивается: в проходные дворы возвращается колонна.

Он смотрит на них от угла отцовского дома. Они останавливаются в первом, полутемном дворе. И выстраиваются в одну шеренгу по фасаду.

Вся шеренга у стены не вмещается, она загибается с обеих сторон на выступы цоколей рядом. Потому концы шеренги как короткие ножки у буквы «п».

Перед ними человек говорит, но что, не слышно. И их никому не видно. Разве что прохожим с Горького? Он смотрит назад.

Прохожие… Только почему они ходят медленно? То туда, то сюда. Силуэты?.. Одинаковы. Значит, просто часовые: оттуда просматриваются дворы насквозь. И сейчас они его тоже видят.

Затем из правой, дальней, высокой арки входит с улицы еще колонна.

У этих непонятное что-то на лицах, что-то вроде мотоциклетных очков. Но явно из той же самой (так же: «колонной по три становись!»), из одной и той же группы. Какой группы?.. Их сколько ночью — сто, или триста, или куда больше — не видимых, получается, ниоткуда во дворах?

Вон, из ближней арки уже бегут. Часовые… К нему, сюда. Четверо…

Ах вы сволочи! На одного?! Не дождетесь! Стоять! (Это себе.) Стоять! И рывком расстегивает «молнию» на куртке, наставляя на них раскрытый фотоаппарат с блицем, снимает крышечку.

Сволочи!.. Пусть вас увидят. Пусть увидят! Не подчиняюсь, сволочи!

Он нажимает на спуск и, как взрыв бесшумный, вспыхивает блиц.

Четверо спотыкаются, пригибаются, закрывая руками лица.

И, словно пулеметное дуло, переводит он аппарат на колонну нацепивших, гниды, очки, как маски, поворачивает курок перемотки.

Но нет уже колонны: они цепью, в очках, бегут сюда. И снова он нажимает на спуск — снова вспышка, как взрыв, блица.

И тут сбоку, из проходных дворов выбегают те, из самой первой колонны…

Он прижимает к груди аппарат, оборачиваясь к дому: десять, нет, восемь метров до отцовского парадного… Огромными, невероятными скачками — последние метры до этих дверей парадного, пока не перерезали путь!..

Он врывается в подъезд. Темно. Лампочка не горит. Совсем смутно — закрытые зарешеченные двери лифта. И — через четыре ступени вверх, цепляясь за перила.

Внизу с грохотом распахиваются двери. Убьют. Каблуками, подошвами, затопчут…

Свет на этой площадке третьего этажа, нет, это четвертый… Догонят. Лестница крутится вверх винтом. То свет, то тьма. Догонят…

А снизу топот, гул, грохот десятков настигающих ног, каблуков за ним, вверх, они догоняют по ступеням.

VI

«Вы спрашиваете, где Маша?

Вы мне объясняете, как разыскали мой адрес, но она мне про Вас не говорила никогда, и я не ответила на Ваши письма. На теперешнее отвечаю: она ночует изредка у друзей в комнатке в переулке, который называется Лебяжий, я жила там, когда бывала в Москве. Это в центре, дом №… квартира №… Переулок короткий, сперва библиотечный коллектор, конторы, склады…»

Он стоит у окна, смотрит на письмо, вынутое из ящика: Зоя — из городка за Рыбинском на Волге. Подруга.

Он читает сначала. И еще раз:

«У нее прописка другая, подольская. Застать ее можно не раньше десяти вечера. Я Вам сразу вдруг поверила сейчас, что — нужно. Маша считает, что я хоть цивильная, но врубаюсь. А я ее люблю, Машу».

Он смотрит во двор из окна. Окно открыто наружу, весна, светло, нет еще даже восьми вечера. Зеленый район, какой зеленый район… Третий этаж. Район — новостройка.

Скоро полгода, как вышла замуж мать. Скоро полгода будет, как живут они тут с отцом, и на службу ходит в Гипрохимстрой, фотолаборант… И у них отдельная квартира в две изолированные комнаты: знакомые отцовских знакомых в загранку уехали. Надолго.

В октябре, когда вскочил на площадку седьмого этажа и захлопнул спиною дверь, упал вперед и — лицом в пол в коридоре…

Соседи, кто смотрел из окон (они считали!): вышло один за другим из подъезда (считали!) — раз, два, три, четыре… они подсчитали! — сорок семь человек.

Зоя, нет, Маша! Маша! Неужели внутри почти в любом человеке такое?..

Он оглядывает стены. Все стены в фотографиях. Черно-белых и цветных. Свобода… Свобода души — против течения! Наперерез, идти напротив. И может, когда-нибудь, может, потом и эти работы его назовут «Лики», «Лики человечества». Может, и истина нуждается в нем не меньше, чем он в ней, Маша?..

Вот его отец. На снимке. Отдыхает. Стоит у мусорного ящика, в ногах голубое опорожненное ведро, и курит. Лицо сморщено от дыма: смотрит вдаль. На нем вылинялая майка, джинсы в поперечных в гармошку складках и кеды без шнурков на босу ногу.

«Господи, — пишет Зоя, — так Маша молилась: господи, прошу тебя, спаси меня, сохрани. Я Вам рассказываю, потому что мне жалко, не знаю как ее жалко. Господи, умоляю, она просила: господи, пожалуйста, спаси меня! У нее отчим кандидат наук, он, когда пьяный, он ее маму душит, Саша, понимаете! Я разрушу, кричит, я раздавлю, я задавлю твое «я»! У Вас такие искренние, Саша, письма, я летом в тот год дома не была, я не знала, Саша. Помните, как в песне, мы ее пели: «Пусть мне скажут, нет веры на свете, — я умру от тоски, но с надеждою в сердце, а это все в корне меняет».

Он идет мимо белых пятиэтажек, мимо тонких деревьев, через квартал. Все еще светло. Он оставил записку и засунул ключ под половик у двери.

Он едет в полупустом вагоне метро, всунувшись поглубже в угол на одиночном сиденье. На ремешке аппарат, на коленях блокнот, куда мысли или цитаты из книг выписывает:

«Почти у каждого человека существует циркуль, которым он измеряет будущее. Но это бывает от двадцати двух до двадцати восьми лет: время самых смелых, необъятных замыслов творчества… Но если твердость воли человека соответствует раскрытому циркулю, — то мир принадлежит ему».

Он засовывает в карман блокнот, вагон трясет, качает, он дремлет; какая-то женщина наклоняется. Но он видит ее смутно: немолодая, она хочет ему помочь. Она говорит, что зовут ее Серафима Арефьевна. У нее вместо лица расплывшееся пятно. Она добрая. Он берет ее за руки, вот она — как мать…

Он открывает глаза в полупустом вагоне. Почему и о ком, о чем он плакал? Сколько в жизни уже прошло. Но бывают же чудеса?!

Он едет вниз на эскалаторе на пересадку. Впереди затылок человека: уши у него невероятные, очень страшные — тонкие, острые, точно из пластика.

А ведь до сих пор помнится на дверях клуба объявление о лекции, много лет назад, там большими злорадными буквами: «Бывают ли чудеса?»

«Никогда…» Почему — «никогда не говорила»?.. Потому что уехал, потому что… И потому что сама его не любила никогда.