— Закрыто! Кому сказано!.. Водки нету! Кому сказано!
— Тьфу ты дьявол, — сказал Некляев и выпрямился, поднял на макинтоше воротник: ко всему начал накрапывать дождь.
А все стулья в павильоне, за сеточкой, действительно покоились на столах ножками кверху, и никакая буфетчица на шум не откликалась…
Тут и я подошел к павильону, но сразу хлынул настоящий дождь, и вместе с Некляевым шарахнулся я от дождя под громадный клен, что растет перед павильоном.
Теперь нас с Некляевым разделял только ствол. Я спиной прислонялся к коре, а где-то слева я чувствовал помимо шума дождя и сырости яростное сопение Некляева и ощущал даже старый запах перегара — ведь это от дождя все запахи резче. Но Некляев, конечно, глядел не в мою сторону, и я, понятно, тоже глядел в другую сторону. Так вот мы и стояли под деревом.
Я смотрел бесконечно, как хлещет дождь и как дома намокают через дорогу, как льется громко с крыши струя прямо в облупленную кадушку посреди тротуара, а у кадушкиных соседей даже к водосточной трубе приспособили доску, и она упиралась не в тротуар, а в камень, чтобы в асфальте не проточило дырку.
— Вы кто? — не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.
— Я?.. Знаете ли, — начал я, стараясь поприветливей, — я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормидонт Петрович. — И пояснил где.
— А-а, — вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона». — Только не Дормидонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.
Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»
Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело — прямо в «Арагви» мимо Долгорукова, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»
— До-ре-ми-до… — поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)
Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально — привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня — блуждающая душа.
— «Иль ты приснилась мне?» — сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке — это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он — в вельветовой куртке на «молниях», с лицом Бетховена — режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире — от области даже…)
— Жизнь, — сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, — хреновая метаморфоза.
Он поднял стопку водки и, сощурясь, оглядел ее на просвет.
— Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… — Некляев покрутил головой, усмехаясь. — Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… Я — художник, — шепотом сказал Некляев. — Художник! А вы… — И медленно выпил водку, зажмурив глаза. Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..
— А я не художник, — согласился я печально.
Но Некляев меня не слышал.
Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…
Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…
— Это все верно, — вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.
Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там — свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.
Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленном пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:
— В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..
Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.
— Может, вы единственный, — сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, — кто это поймет… Когда пошел я выше, выше — на зав. культурой, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…
— Теперь — за то, что сбудется, — уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:
— Пусть!..
Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.
Люди шли по площади в одну сторону, в другую — дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя — сосед, по-видимому, в баню — веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, — его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой — «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…
Если бы мог я ему сказать, что я — не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал —
Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух — из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.
Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки — то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь — для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…
«Килиманджаро! — гремело из динамика над нашими головами. — Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновенью — как «Мама моя»! Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там — Гагарин. Откроешь дальше…
«Килиманджаро! — барабанило сверху мне прямо в лицо. — Килиманджаро! Килиманджаро!»
Некляев так же глядел в тарелку, он мотал головой.
3. Башня моей тети
Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.
Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск — стирали белье под фонарем.
И я остановился.
Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград, Якутия, даже пустыня Каракумы… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву, к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?.. У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.
…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:
— «4 копейки — выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки — из пневматического ружья».
И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…