Вот и у меня появился друг — Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.
Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.
Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица — Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.
Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как Над башней бывшего Михаила-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.
Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.
И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.
Конечно, если говорить логически, то это куда приятней жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о тетин ужас!) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье — истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.
Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело — что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Каракумов… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…
Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.
Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.
Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма-памятника! Ну может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами — она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.
Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.
Вот теперь с удовольствием я лежал в темноте на диване, смотрел вверх, в сереющий потолок, который двигаться продолжал потихоньку — немного вниз, немного вверх. И думал я без всякой зависти, как хорошо Полине с Володькой сейчас отдыхать в деревне… И слышал — но не раздражался сегодня — голоса за стенкой, так как дом очень сухой и звучный и деревянные стены легкие, и слышал я то «бу-бу-бу», то «приказ министра за номером девятьсот четырнадцать», то опять «бу-бу-бу».
Про приказ министра — это сообщал Крестовый (я различал его голос), поскольку он юрисконсульт на ткацкой фабрике, то он был в курсе всего. А тетя опиралась больше на разговор с Тутанцевым Михаилом Ивановичем — «Козьмой Прутковым» — в райисполкоме, с Тутанцевым Михаилом Ивановичем!..
Я закрыл глаза, так как такое я слышу за стенкой каждый вечер с тех пор, как моя тетя Кунина превратилась добровольно в секретаря Комиссии по охране памятников культуры и искусства. По утрам я просыпаюсь всегда от птичьего грая, словно это не дом, а гнездо, будто они кричат надо мной, а не над башней. Потом я слышу шаги и скрипы деревянные, и шепот Полины, и шепот тети, и звон рукомойника, и плеск воды…
«Бу-бу-бу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу». Но я не раскрывал глаза, пока не вмешался мой Португалов Василий Павлович этаким гулким шепотом. Он, конечно, опять перешел на мою персону. Сперва на Некляева, потом на меня.
— Он спивается! — сокрушался Василий Павлович. — Он спивается, надо действовать, гу-гу-гу!..
Я лежал в темноте блаженно, ибо им меня было не достать! И представлял, что я — это не я, а нечто, к примеру, совсем другое. Ну, например, моя тетя Кунина, бедняжка, взвалила столько на себя забот, бедняжка, — сегодня я был добрый (не достать!), да у меня к тому же блуждающая душа… Я легко превратился в тетю, или я заснул потихоньку, вернее, не заснул, а, что называется, чуманел, слышал их голоса за стенкой, все представлял себе: ну вот, было утро, моя тетя Кунина вышла за порог. Утро было хорошее сегодня.
Моя тетя Кунина шла быстро мимо монастырской стены. Тетя была серьезная, как обычно, озабоченная, в неизменном своем жакетце, маленькая, серо-седая, со строгой прической — посередине ровный пробор. И помахивала она, конечно, как газетчик или студент, довольно лихо дерматиновой папкой, которую держала за уголок и которая подходит ей, по-моему, как курице шляпа.
Вот так она шла вдоль стены, на которой каждые три или, может, четыре метра обозначено мелом: «Светка дура», а от стены пахло ладаном или, во всяком случае, чем-то благостным, что кажется всегда, когда идешь тут в бурьяне по тропке под теплым солнцем в сентябре, и временами из-за стены не очень громко поет петух, и от этого кажется, что пришел конец твоей жизни, такая тут тишина… Поэтому шла она быстро, помахивая дерматиновой папкой, уже не учитель, но все равно — на задании, как корреспондент сверхштатный, как секретарь Комиссии по охране памятников, как кто угодно, но не пенсионер!..
А на крылечке прежней часовни монастыря — ныне зал музея народного искусства — спал, как обычно, засунув голову в фанерный ящик, маляр Андрюша, старый худенький человек. И от волнения, от досады тетя остановилась.
— Андрюша, ну что ж ты опять лежишь тут?!. — сказала тетя-корреспондент и поднялась по ступенькам, потрясла его тихонечко за плечо: — Андрюша! Ну иди домой, Андрюша!
— Му-гу, — согласился Андрюша и засунул еще поглубже голову в фанерный ящик, который вместо подушки носил с собою, когда перепадали деньги.
— Андрюша… — прошептала тетя, моргая, краснея пятнами, глядя, как он уползает в ящик.
— Левонтьевна, здравствуй! — умилились бабы, возникшие как бы из-под земли, закивали подобострастно. Одна — с бельем, с прищепками, и вторая с бельем, и вон уже третья выглядывает в белом платочке в крапинку из монастырских ворот.
— Ирод!.. Ах ты… Вставай! — Мигом они стащили Андрюшу, потому что квартплату платили музею, а ее, секретаря Комиссии общественной по охране памятников, считали, видно, тоже начальством. От этого стало совсем неловко, если положить руку на сердце…
И она прошла поскорее дальше, около храма-памятника и через дорогу, мимо колонки водопроводной, мимо милиции, вдоль палисадничка. Такая же была тут пыль на кустах, тишина и некляевский фанерный щит голубого цвета, выгоревший на солнце: «Ткачихи! Будьте культурны в работе!» «Почему «ткачихи»? — с тоскою подумала Мария Леонтьевна. — Люди, будьте культурны!»
Она зашла наконец в подъезд нарсуда, но никого тут не было ни на деревянной лестнице, ни в коридорах, пахло помытыми полами, чуточку кошками, полы скрипели.
Мария Леонтьевна оглянулась сконфуженно и достала блокнот из папки, авторучку, переложила в карман жакета, чтоб были наготове (примерная тема редактора — «что-нибудь этакое… поконфликтней, позлободневней…»). За закрытыми дверями громко разговаривали сотрудники, но войти туда как газетчик, спросить у них номер дела, полистать покамест — что-то не получалось…
Мария Леонтьевна, прижимая локтем папку, долго стояла на площадке лестницы на втором этаже, читала, моргая, афишу — «От имени любви» Дзержинского театра, хотя афиша была старая и в самом ее центре Оля — артистка Г. Маркова — была давно вырезана бритвочкой.
А она все стояла, все стояла, и уже хотелось сесть, словно очень она устала сразу, такая вдруг вся ослабленная и печальная от неподвижности, от ожидания, — ну если бы оказаться снова в комнате у себя, на своем удобном стуле в белом чехле у круглого, папиного еще, стола, окруженного такими же стульями с прямыми высокими спинками, все в белых чехлах… (о которых Таня Конюшева из 5 «б» когда-то сказала — как на фотографии «Кабинет Ленина в Кремле»). А на стульях, как обычно, сидят Португалов Василий Павлович и Петр Филиппович Крестовый, обсуждают приказ министра № 914 об охране памятников, о спасении культуры…
Мария Леонтьевна слева направо потрясла тихонечко головой: была перед ней афиша: «От имени любви» — и в самом ее центре Оля вырезана бритвочкой, было только утро, и еще ничего она не сделала, ничего!..
Она, вздохнув, посмотрела опять в окно.
От милиции — ну наконец-то… — шел сюда по тротуару, руки назад, преступник подсудимый: серый ватник, серая голова опущена, острижена под машинку. А ему в затылок шагал… Бобышев Витя в сияющей сине-красной милицейской форме, добрый, румяный Бобышев, взрослый, с рыжими баками, который до седьмого класса у нее учился! Она сразу же узнала его, несмотря на баки кудрявые, на яркую форму, и слегка отодвинулась от окна, хотя не мог он ее заметить. А следом за Витей по тротуару спешили, подстраивались какие-то старухи в платочках, тащили за руку мальчонку маленького в кирзовых сапогах.
Она стояла, не поворачиваясь, у окна, пока они все проходили по лестнице сзади, грохоча. Потом тихонько спросила у отставшей бабушки в вытертом плюшевом пальто:
— Извините, пожалуйста, какое сегодня слушается дело?
— Покушение, — с удовольствием сказала бабушка в плюшевом пальто. — Покушение, милая, грабеж!..
Мария Леонтьевна, сжимая под мышкой папку, вышла удрученно из нарсуда и торопливо двинулась к центру. Рядом, обгоняя ее, по мостовой один за другим мчались куда-то мотоциклисты… И Мария Леонтьевна тоже ускорила ход.
Она пробежала по мостику через Инежку, потом направо и вдруг очутилась в сквере перед фонтаном, задохнулась, поднесла ладонь ко лбу. Мотоциклы сгинули, никто никуда не спешил. Лишь по пустому фонтану шел белый слон размером с теленка, и Мария Леонтьевна, вздрогнув, на него посмотрела.