Начало хороших времен — страница 32 из 47

У него отваливалась гипсовая голова, она висела на внутренней трубке водяной, и поэтому шел слон печально, опустив голову, а в дыре — между туловищем и головой — видны были ржавые водопроводные краны, и в дыру мог свободно залезть ребенок, словно это «Отверженные» у Виктора Гюго.

— Господи, — прошептала тетя-корреспондент, закрывая глаза. — Я ничего не могу…

— Гу-гу-гу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу.

Но я не открывал глаза.

— Потом сказал мне Михаил Иванович… — продолжалось за стенкой, — Тутанцев… Михаил Иванович… Тутанцев в райисполкоме. Добудьте факты о вашей башне, нет фактов — не будет сметы…

Но я не открывал глаза. Потому что: «нет фактов — не будет актов, нет актов — не будет фактов, нет фактов — не будет сметы, поволновался — и отдохни…»

И мне хорошо было слышно в форточку, как под карнизом ворочались, любовно стонали птицы, словно это не дом, а гнездо, в котором я лежу в темноте и в котором мои смешные родные тети обитали сотни лет, носили пенсне, играли Чайковского на пианино, и учили языкам детей, и составляли библиотеки, а Тутанцева — «Козьмы Пруткова» — тогда еще не было и в помине… А теперь моя тетя, вытягивая руку в темноте, под стоны и крики птиц влезала по узким каменным разбитым лестницам на башню-памятник Михаила-Архангельского монастыря!..

Вокруг моей тети, во внутренностях башни, был явно военный запах каменных развалин и плюс к тому же птичьего дерьма, а над головой свисали ржавые башенные балки, темные лопнувшие своды, но тетя, пригибаясь, задыхаясь, сжимая папку, все поднималась и поднималась вверх.

Наконец она высунула в дыру лицо, обклеенное паутиной.

Внизу были чешуи крыш, серые или обросшие до труб зелеными мохнатыми коврами, и торчали везде антенны — наши мачты кораблей. А над воротами XVII века, на низкой арке монастыря — как чудо — колебались в ветре две березы.

— Город, — сказала тетя, — ты мой родной…

Ветер вздувал ей волосы, очень близко орали галки. Тетя глядела на город вниз. Потом она отодвинулась от дыры, вынула авторучку и раскрыла блокнот для фактов.

…А я лежал по-прежнему в темноте и смотрел в потолок. Тетя стояла на башне. За открытой форточкой гремели, катились грудами по тротуару твердые сухие листья — был такой странный звук, будто за окном идет дождь, будто это льется, льется вода.

Вот так я лежал и думал в тишине о тете, о башне, о дожде, о всякой чепухе, да еще о Некляеве Доримедонте. Господи… Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

4. Солнечный бог

А наутро у меня наступила проза. Во-первых, неприятность с испарителем средней модели, во-вторых, ко мне опять пришел Семенюк.

Конечно, я сволочь, когда говорю я себе: «Для обмена опытом семенит агроном Семенюк», потому что никакой он не Семенюк, а Федосюк. Но я ведь тоже — не агроном, а гидролог я! А он приходит в конце рабочего дня… Вы только послушайте, что он мне говорит!

— В тысяча девятьсот тринадцатом году, — начинал, как обычно, Семенюк, — я пришел на службу в экспедицию по изучению лугов по поймам. То есть еще в тот год с Василием Робертовичем — академиком Вильямсом! — был нами поставлен такой вопрос: где причина ухудшения лугов по поймам?!

Я смотрел на Семенюка, сомкнув челюсти, и кивал. (Почему считается, что главное на лице глаза? Это неверно!.. Посмотрите на губы: человечьи губы — неприкрыты. Посмотрите, как они плоски, как они сжаты, когда молчат, как выпячиваются, как они двигаются в разговоре, как они откровенны…)

И снова я слышал, как сто пятьдесят два колхоза подчинялись ему и как он ездил, как мчался на мотоциклах, как единственный в области работал он по кок-сагызу — с тридцать шестого и по конец войны! А в Москве сказали: второй — или даже первой! — степени премию, Николай Илларионыч, вы должны получить! Но после войны все позабыли, отвернулись от кок-сагыза…

— А тогда вызывал меня Василенок, — прикрыв глаза, вспоминал Семенюк. — Вы, говорит, Николай Илларионыч, столько сделали!.. У самого Василенка вся грудь в орденах, левой руки нет, правой ноги нет, левого глаза нет, вся голова у него седая. А я могу еще, — помолчав, продолжал Семенюк, опираясь на палку маленькими, сложенными одна на другую ладонями. Он был в военном кителе старшего сына, капитана, и глаза у него вдруг сверкнули по-орлиному. (Но посмотрите, вы посмотрите на губы: они — навеки оскорблены… И хоть я не слушаю, но все равно понимаю, что он говорит.) — Я могу передать молодежи опыт: почему у них яблоня пропадает. У меня в саду тоже сыро, но я выкапываю ямку, во-первых, в сорок сантиметров, а во-вторых, в середину я вбиваю кол и из лучшей земли — бугорок к нему. Затем я, в-третьих, кладу битое стекло, обязательно кладу я битое стекло!..

Я поддакивал и кивал. Спасенья не было.

Но тут в комнату вошел Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в синей шляпе, в синем, до пят плаще, ибо рабочий день уже кончился, и насупил на нас лохматые брови.

— Прошу прощения, — сказал вдруг Василий Павлович басом Семенюку-Федосюку и посмотрел на меня исподлобья и, как всегда, загадочно. — К нашему молодому человеку у меня очень важное дело.

Вот так бескровно мы расстались наконец с Семенюком на ступеньках административного корпуса, и я, даже ни о чем не расспрашивая — все равно это сразу бесполезно с Василием Павловичем, — быстро пошел по дорожке вслед за Василием Павловичем мимо подстриженных кустов, мимо мохнатых туй к воротам, очень быстро, все еще чувствуя у себя за спиной Семенюка.

Конечно, с одной стороны, с Василием Павловичем, как известно, мы не были друзьями, мягко говоря. А с другой стороны — что я мог выбирать?.. К тому же Василий Павлович был непреклонный и вообще был загадочный человек. С одной стороны, как известно, он осуждал начальство, которое не учитывало, которое настоящей жизни не понимало!.. (И в этом он был чертовски прав: начальство многого не понимало.) Но с другой стороны — он осуждал меня! Во-первых, за то, что неактивный, как он говорил. В-десятых, за то, что витаю не там, где надо, как он говорил. Василий Павлович был суровый человек.

В воротах Василий Павлович, сощурясь, посмотрел на солнце, день был ясный.

— Нам надо поспешить, — оборачиваясь, сказал он мне кратко. — Очень прошу вас ко мне домой!

И мы поспешили с ним по Окатовской — Василий Павлович шагал широко. На мостовой мальчишки крутили на проволоках деревянные самолетики — играли в воздушный бой, — лупили их с треском, стукали их друг о друга и почему-то орали: «Валера! Валера! Валера!..» Почему «Валера», я не разобрал и еще подумал, что и этих мальчишек через одного, как и у нас в Завалье, зовут Валера.

Я опять деликатнейше посмотрел на Василия Павловича, но он шагал и молчал, углубленный, как всегда, в самого себя. Потом он, не замедляя ход, второй раз прищурился на солнце.

— Калмыки, — сказал мне Василий Павлович наконец, — лечили от сапа лошадей на солнце. Распирали им палками пасти и выставляли их мордами к солнцу. Привязывали, конечно, предварительно, — пояснил Василий Павлович.

— Кто?.. Кто?.. — медленно поинтересовался я.

— Калмыки, — подтвердил, кивая, Василий Павлович. — Это известно. Так и Владимир Николаевич Бухман вылечился от сапа. Солнечным рефлектором. Это был его первый опыт. Вы понимаете?

— Я понимаю, — убедительно сказал я, ничего, конечно, не понимая, ни шиша. «Но у меня же нет сапа, — хотел уточнить я, — меня не нужно распирать на палках». — Я понимаю, — вдруг догадываясь кое о чем, согласился я. — Бухман был изобретатель и рационализатор?

— Вот именно! Слава богу, — сказал сердито Василий Павлович. — Великий был изобретатель. Людей действительно надо лечить солнцем!

В этот момент мы уже пересекали улицу Бебеля, где был продовольственный магазин, и внезапно я увидел тут Семенюка. Он стоял в очереди на углу — явно за нюхательным табаком (даже не за газетами!..). Но этого конечно же быть не могло! Я ошибся — у него ведь не было птичьих крыльев.

Очередь стояла на углу — из одних Семенюков. Все они были в темных и синих картузах или шляпах, неодинакового роста, но все в длинных и темных плащах, просторных брюках, и желтые их полированные палки упирались в тротуар. Стояли обиженные старики.

Я повернулся к Василию Павловичу, но он вообще ничего не замечал.

— А-а, здрасте, здрасте! — заулыбался нам с другой стороны Окатовской очень приятный, самый всезнающий наш Крестовый Петр Филиппович — собственной персоной. (Как у нас говорили: когда-то Петр Филиппович был даже военкомом — в девятнадцатом году.)

Он только что вышел из подъезда коллегии адвокатов и, приветственно подняв — будто он принимал у нас парад — соломенную шляпу над лысиной, пошел мимо нас по той стороне Окатовской — такой улыбчивый, широколицый, бодрый, с клубящимся рыжеватым пухом возле ушей, с большой бородавкой под глазом, с большим портфелем в правой руке, в развевающемся, расстегнутом светлом пыльнике.

Он шел к себе, как видно, на «Красное эхо» деловитой, добродушной своей походкой, широко выворачивая ступни наружу, но почему-то он снисходительно и хитро улыбался мне при этом! И даже, мне кажется, отечески подмигивал мне! И даже, мне кажется, сочувственно ободрял меня (мол, держись, молодое поколение, все для твоей же пользы!). Как будто это только мы втроем, что-то такое про меня — именно про меня, а не про них — особенное знали, чего никто не знал… Тогда как я вовсе ни черта не понимал — что это, наконец, такое все значит?

Но вот подошли мы к дому Василия Павловича, где никогда я не был, а все ж я знал, что домом ведала Мария Федосьевна, сестра покойной жены Василия Павловича, — Василий Павлович был вдовец.

Дом был еще крепкий, с обычным деревянным солнцем, вырезанным над крыльцом, и ржавой железной бляхой под крышей: «Страховое товарищество Саламандра. 1846 год». Только под нею была красивая табличка: «Дом коммунистического быта» (но это, как известно, недавний почин нашего райисполкома).