Я выхожу опять на перекресток. Слева от меня — милиция, справа — перепутанный собор, невысокий, белеет под луной.
Ну что… Я подхожу к решетке ограды — лошадь была там, мне хорошо слышно было, как она переступает в траве и жует.
Я гляжу на белые стены храма, на рельефы, четкие под луной, обведенные темной пылью.
Сказать вам честно?.. По-моему, научным кругам такую версию о дураке подсказал, несомненно, Михаил Иванович!
И все поверили, тем и живут: «…Все лица исковерканы, как карикатуры, этого нигде и никогда не бывает».
Я стою, прижимаясь к решетке лбом, и смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку, ты не был дураком.
Я отступаю, я отлипаю наконец от решетки. Где-то в улицах трещит мотоцикл, играет музыка в центре, на том берегу — «Солдаты в путь».
Я поворачиваю вдоль ограды и иду к себе домой, ваш бывший Жорка, ваш Миляев Георгий, жирный, храбрый парень Джо.
А какой прекрасный запах горящих листьев; я слышу звуки своих шагов и вижу в окна трубки дневного света над карнизами, под потолками, такой текучий голубоватый свет, как на нашей ткацкой фабрике, где трубки светятся день и ночь. Как справедливо в «Истории Путилова»: «Я выскажу особенное удовольствие тому, что пришлось провести в нем кусочек жизни…» И уже не очень маленький кусок.
Но разве ж я пессимист и мрачен? Я — веселый человек, поверьте!
Вот я же верю, что вы меня поймете, — верю. Потому что… Ну я не знаю почему.
1968
ЖИЗНЬ ГУБАНА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Очень ясное было утро, и над проливом архипелага Семь Островов со скалы, опоясан веревкой, свисал человек. Это был я.
Я не сумасшедший, почти не пьющий, к тому же это не сон, даже не сказка — просто такая жизнь.
Как разъяснял один северный философ-лирик: человеческая важность все еще признается в природе. (Например: когда хотят отогнать от чего-нибудь птиц, втыкают неподалеку в землю нечто похожее на человека!) И даже такого сходства, подмечал философ, отдаленного сходства с человеком, как у пугала, — вполне достаточно, чтобы внушить уважение.
Может быть, многие не согласны с философом или вовсе ни черта не понимают? Потерпите.
Так вот. Семнадцать, нет, уже восемнадцать дней назад я жил не здесь, а в старом двухэтажном доме на углу Крылова и 1-й Братской в родном городе, а не на карнизах скал, всего лишь в трех с половиной часах езды от Москвы на электричке, и работал почти по специальности (у меня гуманитарное образование) в нашем филиале института информации.
Однако странные эти события начались давно, нынешней ранней весной 197… года, в тот малопримечательный день, когда подошла моя очередь мыть полы на кухне и в сортире.
Был, я помню, четвертый час, и в нашем доме не было никого. «Вста-вай-те, това-ри-щи!..» — шел я с тряпкой и ведром по коммунальной квартире, закатав штаны, напевал негромко «Варяга»: «Послед-ний парад насту-па-а-ет!..»
Надо сказать, что институт у нас был хороший: два раза в неделю я оставался дома, работал дома с утра в тишине, а у Лиды моей на службе такого вовсе не бывало, поэтому еще до ее болезни сортир и кухню я брал на себя.
Существовала, правда, соседка, действительно сердечная ко мне тетя Фрося, с которой можно было за четвертинку договориться насчет уборки, по-дружески, но у тети Фроси опять подошел запой, а в такие дни ее в квартире тоже не бывало.
Итак, стоял я и смотрел, как наливается вода в ведро, тихо напевал и думал. О чем? Пожалуй, не слишком просто это объяснить. Потому что теплится у меня одно свойство, которое за долгие годы я почти задушил в себе, как и многое другое. Оно называется — созерцание.
Мне кажется, я читал, что у художника Крамского есть любопытная картина (сам я даже репродукции ее не помню, а именно читал о ней). На картине зимний лес, через лес дорога, а на дороге один-одинешенек стоит задумавшись почему-то, непонятный мужичок в оборванном тулупе и в лаптях, стоит и смотрит. И называется картина: «Созерцатель». О чем думает созерцатель, черт его знает, сам еще не понимает. А может, просто так, накапливает впечатления?..
Я раньше много страдал из-за такого вот свойства и, помню, когда-то в молодости, в военном училище, на меня сыпалось столько нарядов вне очереди, что даже наш замполит подполковник Супруненко потребовал к себе и, подозрительно разглядывая верхнюю мою губу, все допытывался: не дворянин ли я.
Потом я прикрутил кран, подхватил и поставил, расплескивая, тяжелое ведро посреди кухни.
Как говорит мой сосед Петрович, зять тети Фроси: «Наш дорогой трам-там собачий (это он обо мне во всех склонениях, когда считал, что меня дома нет) воду любит, как та-та-та крокодил! И рожу моет, — переходя уже на печатный язык, рубил Петрович, — ноги моет по сто раз на дню!»
Но это, быть может, у меня такое хобби. Я ведь и пол мыть люблю. (Я уже намочил тряпку и приступил.) Но есть еще действительно злосчастная у меня привычка: нашим гостям-мужчинам, когда уходят, я тоже — машинально — подаю пальто. А этого сейчас ни один человек отчего-то не переносит, все вырывают из рук пальто, а некоторые даже смотрят с ненавистью, полагая, по-видимому, как Петрович, что я вот так над ними издеваюсь.
Известно — и это, конечно, не откровение, а просто грустно, — что почти у каждого человека есть свой комплекс неполноценности. Только, бывает, у одних с возрастом почти все проходит, зато у других, наоборот, раздувается до еле сдерживаемых пределов. Например, когда старший сын тети Фроси Игнат Тимофеевич (теперь он директор нашего областного драматического театра) приходит на праздники к родне, мне постоянно больно от его всезнания, от его настороженности и от снисходительной его теплоты. Может, от этого многогранного сочетания я перед ним — не как актер или там режиссер, а сразу — сникаю начисто, как мальчишка. Потому что мне очень жалко его: такой он явно уязвленный человек.
Я уже покончил с кухней, перенес свое ведро в коридор. Полы на кухне я вымыл, по-моему, отлично, протер насухо, а сверху, чтобы не завозить, положил как дорожку, старые газеты.
Старые газеты вообще-то во многих отношениях неплохая вещь. Например, в нашей областной на четвертой полосе внизу или справа, длинной колбаской, дают иногда статьи (перепечатки обычно из центральной молодежной прессы) под рубриками: «Мир интеллигентного человека» или «Прочтите, это интересно».
Поэтому я не встал с корточек, а поискал рубрику и нашел: «Цивилизация подо льдом».
«Как сообщает, (прочел я ниже), — итальянский журнал «Эуропео», обнаружены две древние географические карты, которые свидетельствуют о том, что на нашей планете свыше 15 тысяч лет назад процветала, а потом исчезла совершенно бесследно неизвестная нашему миру цивилизация, которая по своему развитию превосходила любые цивилизации, когда-либо существовавшие после нее».
Вот это да! — мысленно ахнул я. — А доказательства?
Пожалуйста, — предложил «Эуропео» через газету на полу:
«На двух древних картах — 1513-го и 1531 годов (карта монаха Финеуса) — Антарктида показана свободной ото льда! Но такой была она не в XVI веке, а многие тысячелетия назад, когда климат ее был теплый и влажный, о чем говорят обнаруженные недавно под толщей льда угольные пласты и даже стволы окаменелых деревьев».
Я сидел на корточках рядом с ведром, упершись руками в пол, и глотал:
«Самое поразительное, однако, в том, что береговая линия на первой карте очень точно соответствует очертаниям континента, установленным только в наше время посредством сейсмического зондирования ледяного покрова материка! А на второй карте даже обозначены многочисленные реки и горные цепи там, где теперь существуют одни ледники».
«Э-э, подделка», — улыбнулся я.
Выкуси! — отвечал мне журнал «Эуропео»:
«Подлинность карт XVI века подтверждена специальной расширенной комиссией, в которую входят авторитетные ученые из многих стран и представители государственных научных организаций: геологи, картографы, историки, специалисты по манускриптам и т. п.».
По-моему, «специалисты по манускриптам» меня убедили окончательно, и больше я не стал сопротивляться.
Затем мне было еще разъяснено: что для того, чтобы составить даже в нашем XX веке столь подробные карты материка, нужны а)…, нужны б)…, нужны в)… и так далее.
«Так откуда же, — торжествуя, меня вопрошал «Эуропео» через ту же газету на полу, — такие познания у средневековых картографов?..»
И я, предвкушая, посмотрел еще раз на заголовок: «…подо льдом». Ведь ничего я не мог ответить. Потому что главные мои сведения о «теплой и влажной» Антарктиде ограничивались, как у большинства, вероятно, Эдгаром По, которого я, восхищенный, читал в детстве: «Приключения Артура Гордона Пима из Нантукета»…
— Вы не подскажете нам, дорогой товарищ?.. — услышал я за своей спиной совершенно незнакомый очень бодрый мужской голос и от неожиданности, пригнувшись на четвереньках, я только голову повернул.
Надо мной (неужели парадная дверь открыта?!) стоял и вглядывался в мое лицо пожилой человек активного пенсионерского вида, в зимнем пальто, старомодной — фальшивый каракуль — высокой шапке и роговых очках. А рядом с ним мне улыбалась, почему-то соболезнуя, девица в зеленых брючках, в блестящей на «молниях» куртке и, как показалось вначале, тоже в очках.
Они с удовольствием переглянулись, но только очень скорбно, и я их понял.
— У меня жена больна, — пробормотал я, поднимаясь с четверенек, — в больнице. Вы к кому?.. — не слишком любезно продолжал я, торопливо зачесывая волосы пятерней, но стараясь не глядеть на девицу, потому что зрелище было все равно удручающее: босой человек средних лет в подвернутых джинсах, долговязый и в дырявой майке обнаружен у ведра застывшим на карачках.
— Мы понимаем. Здравствуй, Миша, — утешая, сказал мне мягко пенсионер, — ты не смущайся, мы твои родственники. Из Пятигорска. Я твой двоюродный дядя Ананий Палыч, слыхал когда-нибудь?.. А это твоя, тоже двоюродная, племянница. О ней ты, может, и не слыхал, но это — Зи́ка. Полностью Зинаида. А по-домашнему — Зика.
— Очень приятно… Проходите, пожалуйста, — как можно радушней я отодвинул ведро, — пожалуйста… — тщетно стараясь припомнить: слыхал ли я когда-нибудь в жизни о двоюродном дяде из Пятигорска?..
Но то, что действительно это родственники, я подумал, когда всмотрелся внимательней в его лицо.
Надо сказать, что я, как называли меня в детстве, — Губан. То есть у меня верхняя губа очень большая и выпуклая и приметно нависает над нижней губой.
Такой же фамильный признак (но, может быть, правда, не столь обширный) я обнаружил теперь у дяди Анания из Пятигорска, а еще поменьше и поприятней у Зики. Настолько приятный, что про нее даже можно сказать уменьшительно: «Губаночка». Что я и сделал мысленно.
(А ведь когда-то в молодости я так сокрушался и стеснялся втайне своей чересчур разросшейся губы… Но теперь, в сорок шесть, это не имеет для меня, понятно, ни малейшего значения! Воду, как известно, с лица не пьют.)
(И все же… Как представил я, что вошли они к нам во двор, дядя Ананий и Зика, разыскивая меня, племянника, и обязательно кто-нибудь из соседок на скамеечке без всякой, наверно, обидной мысли, а просто так, для уточнения, подтвердил: «А-а, к Губану. Первый этаж, квартира три», не скажу, что мне это кажется безразличным или приятным.)
«Чемоданов нет, — подумал я, — в камере хранения оставили».
— Да вы проходите! — с облегчением воскликнул я, обеими руками указывая, куда проходить.
— Мы — без, — подтвердил, сощурясь, дядя Ананий, — чемоданов… — И протестующе поднял ладонь: — Нет, нет, мы тебе не будем мешать, ты делай свое дело, племянник, — разрешил мне дядя. — А мы придем вечером попозже с чемоданами.
— Ну конечно, — закивал я. — Всегда буду ждать.
И они, довольные, наконец исчезли.
А я остался, гостеприимный хозяин, понурив голову. «Купить припасы, чинить раскладушку, достать белье…» — охватывали меня всем известные мысли.
Но потом я отвернулся в конце концов и поднял газету с пола.
«Пометки, обнаруженные на полях первой карты, сделанные в 1513 году турецким адмиралом Пири Рейсом, объясняют, что (В общем, я сдержался и все равно дочитал эту муру, потому что с юности воспитывал себя и закаливал характер: любое дело доводить до разумного, до логического конца.) эта карта является копией более древних, переходивших из поколения в поколение много тысячелетий и, выходит, составленных до того, как Антарктида покрылась шапкой льда!
Поэтому ученые считают: в доисторические времена на нашей планете существовала, по-видимому, в Антарктиде необыкновенно высокая цивилизация, которая после себя не оставила, кроме косвенных, никаких следов».
— Эх… — сказал я довольно крепко и смял газету, посмотрев на ведро, на помытый пол. Почему я не слышал, как они открывали входную дверь?!. Почему угадал их мысли?.. Почему я ни разу в жизни ничего не слышал о дяде Анании из Пятигорска?!
«Да просто потому, — в раздражении я подумал, к чертям швыряя комок газеты, — что никакого двоюродного дяди в Пятигорске у меня и не было никогда».
2
Но так я подумал сгоряча, а потом, рассудив невесело, понял, что это меня, как говорится, бог наказал.
Просто жизнь у человека, как известно, бывает полосатая. То подряд идут беды, неожиданности, наступят тревоги, и нет им конца… А то отпускает, и все опять равномерно, почти спокойно (можно, конечно, считать и наоборот: жизнь всегда хороша, только изредка — беды. Но это как у кого).
У меня, например, до их приезда была пауза.
Потому что, когда прояснилось три дня назад, что ничего у Лиды страшного нет, небольшой курс лечения, и все, и когда дорогой наш великовозрастный сын, еще до сих пор похожий (внешне) на щенка-переростка, опять поспешно уехал в Москву в свое университетское общежитие, наступило у меня некоторое грустное спокойствие. Реакция, что ли, у меня наступила… И даже возникло как будто умиротворение от собственного одиночества. И даже исподволь пошли всякие мысли о том, что хорошо бы теперь продолжить собственную работу (не служебную) в таком одиночестве, без помех…
В общем, коротко говоря, завершив полы, я пошел не медля чинить раскладушку.
(Если кому-нибудь кажется, что, вспоминая прошлое, я иронизирую нарочито, то это не так.
И еще: неверно, что я прозревал события, которые надвигались. Но появились смутные, какие-то очень странные у меня предчувствия.)
Я вошел в тайный мой «кабинет», как обычно, через стенной шкаф. Это была пустая, но опечатанная сургучом из коридора бывшая комната соседа — он женился второй раз и где-то получил квартиру, — и куда я проникал из нашей столовой, как уже говорилось, через стенной шкаф.
Стены в доме были у нас метровые, и все комнаты когда-то смежные, а потом из глубоких этих дверных проемов образовали шкафы, но я прошлым летом, перед приездом Лидиной тети, вынул в шкафу заднюю стенку и навесил ее, как дверь, на дверные петли.
В подсобном этом «кабинете» стоял у нас велосипед сына, раскладушка стояла, мои лыжи, старый кухонный столик (для меня) и хранился всякий хлам. По-моему, уже лет пятнадцать, как дом наш подлежал сносу, а теперь в нем завелся еще «грибок» — что это значит, объяснить не берусь, — и в освобождаемые комнаты новых жильцов не вселяли.
Итак, решил я, лучше бы спать мне здесь на раскладушке: изолированней и удобно для ночной работы. А гости могут селиться в спальне — там две тахты, между нами будет столовая для прохода в разные стороны… Тесно не будет.
Или даже — черт с ним! — пусть даже селятся порознь: один в спальне, другая в столовой (бывшей комнате сына) на кушетке…
Я быстро привел в порядок раскладушку, вылез в столовую из шкафа сквозь Лидины платья и пошел в спальню доставать белье.
Спальня у нас, по-моему, была приличной для любых гостей. Разве что на моей тахте для упора подушки приспособлена бывшая крышка от детского секретера нашего сына с фабричным на ней двухцветным рисунком…
Ну и что? — наконец решил я. Рисунок не броский, к нему давно все привыкли, вполне добросовестно натуральный, для успокоения детей: Серый Волк на крышке сидел безобидный, как собака, и Красная Шапочка с ним здоровалась за лапу.
Я торопливо вышел на улицу купить еды, подняв воротник пальто.
Был такой промозглый месяц март, был еще день, но казалось, что это сумерки. И я почуял сразу дым и гарь, военный проклятый запах, сажа большими хлопьями была на снегу по всему тротуару, по всей дороге.
На той стороне еще дымились низенькие подожженные дома, в которых рядами зияли черные рамы. Дальше, над этой безлюдной гарью, из земли вылезал палец — огромный, серый и сверху тупой, с висюльками балконов по обеим сторонам — торец двенадцатиэтажной башни.
(Башни наступали давно на наш квартал. Эта была новая, еще не крашенная, но за ней, на севере, повсюду всходили белые торцы, только казались они пониже ростом.)
Я повернул направо по скользкому снегу, вдоль забора Кондаковых, к магазину «Продукты», а рядом со мной по дороге, я помню, как люди, на крутом спуске тоже скользили и застывали, растопырив ноги, измазанные в саже гуси.
Наша улица была неширокой и старой, ее пересекали три переулка: Поперечный, Трудолюбия, наконец Розы Люксембург. Но нигде в этот промозглый час не видно было ни единого человека!..
Только на углу Люксембург на деревянной садовой лестнице, прислоненной к стене его собственного дома, стоял всем известный и, как всегда, угрюмый Грошев в ватнике и без шапки. Он прибивал новый плакат, написанный от руки:
«Я, Грошев Николай Семенович, как старший радист радио-компасных станций штаба воздушной обороны, капитан войск радиосвязи и Войска Польского, здесь произвел первый опыт…»
Больше я не сумел прочесть: седая, всклокоченная его голова заслоняла буквы.
Не знаю, наверно, состояние у меня было такое, но я слышал стук молотка, и вдруг непонятное появилось чувство — словно я вижу это в последний раз: белые прямоугольные башни, сумерки, маленький купол церкви, истоптанный снег и старые наши дома на улице, для кого ничтожной, а для меня родной, где прожил я почти полвека, и Грошева в ватнике на садовой лестнице, который действительно когда-то был радистом и даже капитаном…
«Неизвестная нашему миру, — уже пришла отрешенная газетная фраза, — высокоразвитая цивилизация, которая не оставила, кроме косвенных, никаких следов».
В общем… меня будто толкнуло, и, словно спасаясь, я почти бегом, скользя, побежал в магазин «Продукты».
— Ми-хаил Сам-со-ныч! О-го-го!.. — подкосил меня сзади оклик. — Стойте, Михаил Самсоныч…
Сзади, со стороны церкви, по пустынной улице шел по снегу кто-то худенький, молодой, в очках, приятно щурясь, в потрепанной расстегнутой куртке на собачьем меху с капюшоном, без шапки как всегда, с командировочным портфелем-чемоданом… Господи, Вадя шел! В другой руке у него была авоська с чем-то ярким и красивым.
— Настоящая, — закивал, приветствуя, Вадя, глядя на меня любовно сквозь очки, — вологодская, не подделка, — и сунул мне авоську в руки с этим большим и плоским: деревянной прялкой, разрисованной листьями и цветами (Вадя уже давно мне обещал почему-то ее в подарок, каждый раз, когда внезапно наезжал ко мне из Москвы).
— Ох, — сказал я, прижимая к животу подарок, — молодец! Здравствуйте, Вадя.
Я даже не могу передать, как это было кстати! (Не прялка, конечно, а Вадя.)
«А его поселю в столовой, — с удовольствием подумал я, ласково стиснув его плечо, — как заслон!..»
И все предчувствия мои исчезли. И я наконец великолепно понял, зачем бежал.
— Красное, — пояснил я Ваде.
— Ээ-эх, — сказал Вадя, сверкнув очами. — И белую, и кагор!
Здесь, по-моему, нужны небольшие пояснения.
Как считает Вадя, я — рутинер или вообще анахронизм.
Прежде всего: я принимаю свой первый стакан банально — для утепления и для сердечных разговоров. Еще стакан, и вновь я забываюсь на откровения и колбасу. Я жажду самого банального: я жажду исповеди души — своей и друга! Еще стакан, и снова отвлекаюсь. Еще стакан — и я люблю весь мир!.. «Но без азарта, — считает Вадя, — и широты. Э-э, Самсоныч, — всегда грозит мне пальцем Вадя не очень твердо. — Самсоныч рациональный человек!» (И это, честно говоря, мне больше всего обидно. Ну, господи, какой я «рациональный человек»?!)
У Вади просто другой, наверно, московский ритм. А может, и задача его другая: без отвлечения! Такая жажда (вплоть до одеколона!), размах и ярость… И — все. И — слезы на глазах. Тогда и возникает песня над столом, а в песне вся наша душа…
И вот уже, печальный и почему-то трезвый, я волоку его на койку.
А он мне почти как племянник. Оба мы сироты (у Вади только отчим есть — большое дерьмо — в бывшем городе Бабушкине, прежде Московской области, откуда и сам Вадя родом), по возрасту Вадя действительно мне годится в племянники, и он давно привязан ко мне. Знакомы мы близко, наверное, лет пятнадцать или даже больше, года с пятьдесят седьмого, когда был он еще зеленый, учился в МГУ на первом курсе факультета журналистики и представлялся всем: Владлен. Такой возвышенный беспокойный мальчик приезжал сюда на газетную практику…
В то время он не пил (во всяком случае, не так), и был он похож на разночинца прошлого века: узкогрудый и пламенный, в старом пиджаке, в простых очках с тонкой оправой, волосы — назад, прямые, семинарские и рассыпаются на две стороны.
Он мне очень тогда понравился, прямо почти Белинский.
Хотя по своей провинциальной косности я еще долго внутренне вздрагивал и, честно скажу, бледнел, слушая радикальные речи его о восстановлении законности, о жертвах культа и т. д., и все я оглядывался по косной привычке.
Понятно, что для Вади я был совсем рутинер, потому что в то время (из осторожности) я все еще занимался для души только лишь древнерусской историей и немножко Гегелем.
Однако потом и я продвинулся: перешел к изучению «Народной воли» и ее последствий, думал о просвещении, о воспитании людей и конспектировал Ушинского.
Признаюсь, на этом идиллическом уровне я примерно и застыл, лишь потихоньку переползая к совершенствованию собственной личности и т. п. Быть анахронизмом я тоже не хочу, но все-таки возраст у меня уже не тот, да и провинциальные темпы сказываются.
(Вообще-то, конечно, надо сказать: почти все люди все равно ведь застывают на какой-нибудь ступеньке своего развития — некоторые так даже остаются, как говорят, «молодые духом» — и поспеть не могут за прыжками времени. Отсюда больше всего они ненавидят многообразие — волосы длинные или разную одежду. Что тоже справедливо: давным-давно, когда им было двадцать лет, одежда была единодушней. А теперь… Какая-то всеобщая акселерация во всем наступила! — что по-русски, как известно, означает ускорение. И сейчас очередные новые поколения выскакивают чуть ни каждые два года.)
Поэтому, когда приехал ко мне однажды Вадя на неделю в командировку, я его просто не узнал.
Он сидел печальный за бутылкой передо мной в белом и длинном затасканном свитере, с короткой челкой на лоб и уж вовсе без жестяных очков.
— Эх, — отчаянно сказал мне Вадя, — выпьем. — И поднял третий стакан. — За Единую и Неделимую!..
— М-м, — не слишком уверенно отозвался я. — Простите, Вадя, а ваша фамилия, случайно, не Деникин?..
— Не Деникин, — отводя мои шуточки, подтвердил Вадя и выпил до дна. — Но мои предки по материнской линии, — разглядывая стакан, сообщил мне Вадя, — были в бархатных книгах записаны, любезный Михаил Самсоныч.
Вот поэтому, пока мы оба не затянули «Замерзал ямщик» и пока я мог следить за собой, я старался прижимать к зубам плебейскую свою губу, чтобы тоже, вместе с молодым поколением за компанию, быть похожим на Рюриковича.
Однако в дальнейшем я от него еле отбился (хотя в душе все равно оставался тверд!), потому что в следующий свой приезд Вадя начал склонять меня в сектантскую веру.
Конечно, я соглашаюсь: только с Наташей, очень милой его женой, Ваде действительно по-хорошему повезло, и он называл ее «святая женщина». Что совершенно справедливо, потому что постоянно жить с поэтом куда труднее, чем моей Лиде со мной. Тем более что работал Вадя в беспокойном отделе очерка все в том же отраслевом журнале осточертевшем, о котором говорил уже кратко: «Мой «Безбожник-рационализатор».
Но я опять отвлекся. Итак: закупив побольше продуктов и утяжеленные бутылками, мы отворили наконец дверь квартиры.
Прялку я поставил у окна и увидел сразу, что самое красивое и действительно приятное, что оказалось в моей столовой, была прялка: оранжево-красная, в зеленых листьях, в таких детских зеленых орнаментах, с крупно выписанной датой в самом низу — 1912 год. И я невольно поглядывал на нее, пока доставал из буфета тарелки, уже с истинным удовольствием, а Вадя по-домашнему расставлял на столе тарелки, раскладывал вилки и, склонив голову, разливал по стаканам.
— Ну… — чокаясь, мягко сказал мне Вадя и заморгал, душевно улыбаясь сквозь бородку. Светлые баки были у него теперь кроме бородки и красивая, с локонами до плеч женская прическа, в которой, однако, уже пробивалась седина. Но все это, господи, была чушь, потому что был Вадя, пусть суматошный, а по-прежнему славный и родной парень.
— Какие новости, — как обычно, спросил я, наконец закусывая, — в гуманитарных кругах?
Но круги эти Ваде уже совсем осточертели, и тогда я сам принялся рассказывать ему о загадочном дяде Анании Павловиче из Пятигорска.
— Из Пятигорска? — переспросил меня Вадя задумчиво и почему-то начал пристукивать в такт ладонями по столу. (Мы были уже хороши.)
Ананий Павлович,
А-на-ний Пав-ло-вич!.. —
запел вдруг Вадя на мотив «А я несчастная торговка частная», стуча ладонями и закатив глаза.
А-на-ний Пав-лович наш да-ра-гой! —
с удовольствием подхватил я басом.
А-на-ний Пав-лович!.. —
повели мы уже вместе с Вадей, раскачиваясь в стороны, как фигурки, и стуча ложками по столу:
Ананий Павлович
Ана-на-на!..
(А ведь это тоже было предчувствие. Ну хорошо, пусть: я все время думал о непонятном дяде из Пятигорска, но Вадя!)
Ананий Паблович,
Ананий Паблович, —
пели мы уже с испанским акцентом, косые в дым, —
Ананий Паблович
Ана-на-на…
А я несчастная
Торговка частная! —
орали мы, —
Ана-ний Пав-лович
Ты да-ра-гой!..
(Мы пели «хором», но не подозревали, какого странного духа мы вызываем из бутылки.)
3
Ананий Павлович стоял в дверях с чемоданом и, склонив голову, с интересом смотрел на нас. (Наверно, он давно так смотрел, потому что Зика, которая высовывалась из-за его плеча, выказывала уже явное отвращение к нашему «хору».)
— Это… в честь приезда, — привставая, забормотал я, жалко улыбаясь, и покачнулся, широким жестом их приглашая к столу. — Мы хотели… величальную в вашу честь! — понес я с отчаяния уже вовсе какую-то несусветную чушь: зачем-то о цыганах, о величальной.
А Вадя согласно кивал моему каждому слову, столь же приветственно улыбаясь, и даже сделал вид, что, приветствуя, играет в воздухе на гитаре, но встать не мог.
— Мо-ло-дежь, — покачивая головой, наконец извинил нас дядя, глядя, укоряя, из-под очков. — Много пить, — все же попенял нам дядя, — здоровью вредить.. — И внес в комнату коричневатый старый чемодан..
По-моему, я сразу почти протрезвел. Потому что теперь я все делал одновременно; тут же, вырывая одновременно у дяди и Зики чемоданы, гостеприимно провел их в спальню, толкая двери ногой. И даже успел до этого пнуть Вадю под столом, когда он мне начал шепотом: «А этот… старикан ничего», и снова пнул, чтобы не пялил масляно на Зику очки. (Причем Зика, вскинув гордо голову, на него совсем не глядела, что мне показалось отчего-то приятным признаком.)
— Две минуты, — объяснил я в спальне радушно, — и мы ждем вас к столу! — А сам прислушивался одновременно: наводит ли там Вадя порядок или нет?
— Ничего, — снисходительно кивнул мне дядя, — ничего, — и похлопал меня по плечу. — Ты иди, мы потом подсядем. — И все он оглядывал в спальне с интересом, особенно крышку от секретера с Красной Шапочкой и ручным Серым Волком в изголовье моей тахты.
А Зика, улыбаясь странно, поправляла перед зеркалом прямые черные волосы. (Но она действительно была хороша! В темном свитере, в темно-зеленых брючках, И профиль гордый, и челка длинная, а глаза… Никаких очков! — глаза огромные, светлые, а на верхней губе пушок…)
«Э-эх!» — сказал я мысленно и поспешно кинулся к Ваде.
На столе был такой же бардак, все стулья отодвинуты, а Вади в комнате не было…
И, как хозяин, я вдруг забеспокоился, выскочил в коридор.
Мокрое белье висело в ванной, здесь Вади не было. Зато из уборной я услышал голоса на кухне: боковая стенка у нас тут не капитальная, довольно тонкая, и высокий голос Вади с кухни я слышал хорошо. Затем — раздумчивое поддакивание Петровича, моего хулителя, а также звяканье, понятно…
Я стоял, упираясь ладонью в боковую стенку, не зажигая свет, и слушал искренний прерывистый голос Вади: «Подлужный! Пойми, Подлужный!» (это фамилия Петровича была Подлужный), и двигаться мне больше не хотелось, потому что я обиделся.
Вверху светила луна — в окно над бачком, луна сияла во дворе, как фонарь, а здесь поблескивали круглые краны, верх цепочки и трубы́, а также полозья санок маленьких, висящих на стене…
Не знаю, наверно, это из-за Зики, которая в Вадину сторону даже не поглядела, но он рассказывал о Валерии, скрипачке, которая еще студенткой мучила его, а потом он принес ей паспорт и показал, что женился на Наташе! Он рассказывал — Подлужному!.. — историю своей любви.
Конечно, во многом это была почти книжная история (хотя я знал, что это правда), и, наверно, люди сказали бы, что это «достоевщина, нелепая в наши дни». Однако Валерия, как говорили, действительно сошла с ума. Она сожгла скрипку и в разные стороны развеяла по ветру пепел… И теперь я слышал и словно видел отсюда, как Вадя подносит к губам дрожащую ладонь и, поворачиваясь во все стороны, показывает, как сдувала она с ладони пепел: «Фу-фу, фу-фу, фу-фу!»
А я стоял, тяжело опираясь о стену, и смотрел на луну в окне.
На дворе шел легкий снег, и я видел отсюда то, что видел всегда: балкон на втором этаже под фанерным навесом, освещенный луной.
На кирпичной стене там висело то же самое, как гирлянда, сверху вниз: бак для белья, потом сиденье для унитаза, детские сани, наконец — крест от елки. Это было как в кино.
(Потому что, когда, забываясь, вечерами я смотрю иногда отсюда на балкон, на хлам этот убогий, — это как будто неореализм. «Неаполь, город миллионеров».)
Однако не стоит заблуждаться, это вечерний обман, под солнцем тут совсем иная картина, потому что вещи эти крепкие, и, похоже, висят они про запас (сиденье даже в целлофане).
Поэтому днем все превращается в сюрреализм: из сиденья для унитаза на балконе вдруг как будто бы вырастают новенькие детские сани, а уж они превращаются в новенький елкин крест…
Но тогда я стоял отрешенно, смотрел свое «кино» и слышал из кухни одно только «фу-фу, фу-фу, фу-фу».
Потом что-то негромко бубнил Петрович:
— Ты хоть волоса отрастил, но парень неплохой, а с кем водишься?! Кто к нему приехал, а?..
И я очнулся.
— Теперь повсюду ищут, — наставительно объяснял Петрович, — одного человека! Розыск негласный, понял? А найти — хрен! Оттого что не совсем это человек, — со знанием дела сообщил Петрович, — а он мутант.
— Как?.. — не поверил Вадя своим ушам (и я тоже не поверил).
— Му-тан-т, — веско, по слогам, очень довольный, повторил Петрович иностранное слово.
— Му-гу, — согласился Вадя в конце концов, потому что был уже сильно пьян.
Но я теперь был не так уж пьян, и слова Петровича меня изумили чрезвычайно.
Сам Петрович был совсем не темный человек, рассудительный и степенный, было ему за пятьдесят, работал он старшим мастером на консервном заводе, где в большинстве были женщины и где постоянно Подлужного выдвигали в завком, а Ксения — дочь тети Фроси, его жена, лет на пятнадцать моложе — была даже учительницей в начальной школе, занималась заочно в пединституте. И тетя Фрося (она ведь поболее моего терпела от Ксении и от Петровича, а особенно угнетенная старшим сыном, директором театра, который ни за что не хотел ее брать к себе) мне объясняла однажды печально по давней нашей дружбе:
— Хоть ты и образованный, Миша, человек, но хоть не интеллигенция, слава богу.
«Однако, — подумал я, прислонившись щекою к холодной стенке, — а при чем тут биологические термины?!»
И вот тут я услышал самое странное, что когда-нибудь слышал за всю свою жизнь.
Я, конечно, знаю: это теперь известно, хотя прямые сообщения как будто не появлялись в газетах. Но это превратилось почти в легенду, и наполовину реальная эта легенда своей дорожкой прошла по стране.
Правда, были отечественные варианты, а были зарубежные, искаженные, понятно. Были научные варианты, журналистские, обывательские были варианты. Были и религиозные, были совсем фантастические.
Но тогда я услышал еще не легенду, прижимаясь щекой к уже потеплевшей стенке.
Исчезнувший (я пересказываю Петровича своими словами) был член-корреспондент Академии наук и руководитель темы, лауреат, который действительно представил подробную и очень конкретную докладную записку о результатах первых контактов с Внеземным Разумом.
(Именно так я и услышал очень четко: «Внеземной Разум»! Но принял это почти спокойно поначалу. «Вот это да! — подумал я. — Первый контакт? Слава богу».)
Причем я сразу почувствовал, что это очень похоже на правду. Не пять процентов правды, а, пожалуй, все сорок пять, а может, и больше. Потому что дело было именно в терминах. Не только «мутант», «Внеземной Разум», но даже «генетическая память»!
И я понял, что слышу почти что первоисточник. Скорей всего: изложенная высоким референтом докладная записка академика плюс коллегиальные комментарии и выводы.
Потому что сам Игнат Тимофеевич, сын тети Фроси, которого ознакомили с этим на совещании (а он кое-что записал на бумажку) и от кого Петрович все узнал, подобные термины раньше не употреблял никогда. С Игнатом, хотя и не близко, я знаком много лет, в школе он стеснялся до ярости своего деревенского имени и всегда называл себя только Игорем. Теперь, конечно, он своего имени не стеснялся, но он не очень внутренне изменился. Недавно он был зав. промышленным отделом, но все же оттуда его убрали, и хотя оставили в номенклатуре — директором театра, однако это, понятно, совсем другое.
А за сообщением, которое я услышал, чувствовался подлинный специалист. Тут самым практическим и центральным было вот что: какие предполагаются цели у этого Разума?..
Правда, подобный вопрос мне показался все же риторичным, так как ответ на него известен любому. Задайте вопрос: какие цели возможны у внеземных разумных созданий?.. Получите ясный ответ: приобрести власть над миром.
Непривычней было несколько иное.
Исчезнувший академик, оказывается, был «потомком»!
Чьим потомком, я, честно говоря, понял не сразу. Потому что так же, как и каждый, с самого детства знал: человечество, все вообще Homo sapiens — двоюродные братья человекообразных обезьян. Остальные гипотезы — например, космического происхождения человека или что-нибудь подобное — никакого отношения к науке, естественно, не имеют.
— О господи, — прошептал я, вдруг подумав как обыватель: «Неужели и это пересмотрено?.. «Генетическая память», — подумал я, — все-таки тоже была «поповщиной».
И, вопрошая, я поднял вверх глаза.
На, конечно (сообразил я тут же), никакого общего пересмотра не было. А потомки отдельные, выходит, есть.!..
У меня начала медленно кружиться голова. Однако я все слышал: о том, что Разум ищет своих потомков, и только с ними устанавливает контакт, а потомки — вроде академика, мутанты, но они такие же, как люди, не отличишь! Только чувства у них другие, другие свойства и другие цели. Они не так понимают все…
Больше я ничего тогда не усвоил: какие цели, какие чувства, куда исчез академик?
У них единственный внешний признак (вот что я разобрал хорошо) — у академика была выпуклая верхняя губа.
…Мне кажется, прошло полчаса, а может, гораздо больше, но я все стоял в уборной. Давно закончил Петрович свой пересказ довольно здравым, по-моему, рассуждением.
— Едри твою мать, — так сказал Ваде Петрович, — вот это что, понял?!
Но Вадя, конечно, его не слышал. Я просто хорошо знаю Вадю, знаю хорошо его состояние после пяти стаканов. И выходит, что слушал все время Петровича один только я.
— Эх… — повторил Петрович, и я с ним согласился.
— Ты понимаешь, — продолжал Петрович, уже торжествуя, но с неожиданной завистью, — народная мудрость, — объяснил Петрович, — недаром это говорит: «Губа — не дура»!
А я стоял. Я один стоял в темноте, опираясь плечом о переборку. Давным-давно не было на кухне Петровича, давно прошагал Вадя, натыкаясь на стены, в мои комнаты, а я по-прежнему тут стоял.
Но когда я снова поглядел высоко — в окно над бачком, — мне показалось, что за окном светает! Потому что там, на балконе, была явно другая картина: из сиденья для унитаза действительно прорастали детские сани. И превращались они — действительно — в еловый крест!
Вот с этим убеждением я медленно пошел по коридору в свои комнаты.
4
В столовой, однако, было все по-старому. Горел свет. Так же стояли на столе порожние бутылки, открытые банки из-под консервов, наши тарелки, измазанные кабачковой икрой, с потухшими сигаретами, остатками хлеба и рыбы в томате. А на диване спал Вадя ничком, одетый, даже не сняв ботинок. И дух был здесь окурочный, недоеденных консервов и спиртного.
Я машинально подошел к окну — луна исчезла, темно было за окном, я шел на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, и, открыв фортку, вдохнул наконец ночной свежий воздух.
Потом стянул с Вади полуботинки; он поджал ноги, перевернулся на бок и теперь лежал в знакомой каждому позе бегуна, тогда я снял с него очки.
Затем я подсунул ему под голову подушку (он, конечно, не проснулся), не стал его дальше раздевать, укрыл одеялом.
Все это я делал механически, замедленно и словно отупев.
Потом я механически начал прибирать на столе, но глаза мои остановились на вешалке у двери.
Чужое длинное пальто с потертым каракулевым воротником висело там поверх всего, висел толстый зонтик, шапка-«хрущевка», а рядом — тоже чужая — с «молниями» блестящая куртка «племянницы Зики».
Я медленно повернул голову, поглядел на закрытые двери спальни. Было тихо, и мне показалось, что я слышу оттуда храп «дяди».
Я сел, глядя на двери, сжимая в пальцах тарелку, а мысли мои сами собой устремились по общепонятному (хоть сколько-нибудь!) руслу.
О том, что Ананий Павлович и Зика мне никакие не родственники, это уяснил я уже давно. Наверно, у сотен, а может, у сотен тысяч людей, если присмотреться, существуют подобные, не слишком заметные «ротовые признаки»! Например, у японцев, подумал я и поставил назад, на стол тарелку.
«А кто мои гости? — я спросил наконец у себя в упор. — Скорее всего, конечно, — по застарелой привычке подумал я, — это агенты».
Но здесь, надо сказать, мой разум возмутился: это был уже явно собачий бред. Чьи агенты?!! Зачем ко мне?!
Однако за мои сорок шесть с хвостиком лет у меня накопился многослойный опыт умозаключений. Поэтому внутренне я оказался как бы раздвоенным: с одной стороны, была логика, с другой стороны…
«Но зачем?! — стонала во мне логика. — Кому ты нужен?! Если ищут академика…»
Не помогало ничего. Перед моим мысленным, как это говорится, взором стояло лицо Анания Павловича: такое добродушно-хитроватое, очень жизнелюбивое лицо с мясистыми щеками, улыбчатыми глазками-щелочками, такое бодрое лицо всем знакомого типа, на котором постоянно написано: «Вы говорите — а меня не проведешь!..»
«Но ведь победоносное выражение, — убеждал я себя, — обычно бывает у самых дураков. Ну и что? — соглашался я. — Агенты ведь это тоже не Шекспиры!»
«И все-таки, — наконец я успокоил себя, — самое логичное, что это и есть академик. — Я по-прежнему неподвижно смотрел на двери спальни. — Его ищут, он скрывается. Как в кино. С ним его личный секретарь Зика…
Очень похоже? — усомнился я. — Не очень. Я при чем?! Да если такой Ананий Павлович академик… Правда, академики, как известно, — подумал я, — тоже не все с белой бородкой клинышком и в ученых ермолках».
Именно поэтому, когда дверь из спальни приоткрылась осторожно и оттуда выглянул, прижимая палец к губам, круглолицый Ананий Павлович в очках, в полосатой пижаме, — я, кажется, был подготовлен к чему угодно.
«Фу-фу?..» — подмигивая мне лукаво, кивнул Ананий Павлович на спящего Вадю и усмехнулся.
Был Ананий Павлович такой же бодрый — сна ни в одном глазу, но говорил со мной словно беззвучно и к столу подошел тихонько, стул отодвинул тихо.
«Ну, ты и храбрец, племянник, — усаживаясь поудобней, покачал он головой, сощурился на меня. — Чего ты так разволновался, а? Я ж не из угрозыска. — Он даже хмыкнул от собственного остроумия. — И даже, жаль, не академик, — опять попал он, как стрелою в яблоко, и вздохнул. — Да-а. Мы с тобой действительно родственники, Миша, ты успокойся, в высшем смысле».
«Это в каком это «высшем»?» — неприязненно ответил я.
«А в таком. Все это правда — то, что ты знаешь».
«А я ничего не знаю», — упирался я.
«Ну ты это брось мне вола вертеть! — погрозил вдруг пальцем дядя. — У меня, может, такая генетическая память…»
— Постойте! — холодея, сказал я, вытаращивая глаза на него. — У вас губы не шевелятся!.. Мы это мысленно разговариваем?!. Вы мысли мои читаете?!.
«Ну, — поднял брови дядя. — А что?» — И снял очки.
— Телепатия?..
«Господи!! — подумал я, медленно отодвигаясь от ужаса. — Это к т о?!.»
«Телепатия, племянник, — согласился сидящий передо мной, протер спокойно полой пижамы и снова надел очки. — Разве никогда не слышал? Ты ж не из леса, ты ж университет закончил. Это наука, брат».
Я сидел, откинувшись назад, ухватившись за сиденье стула.
Вокруг действительно была наша столовая, наши стены в бледных обоях, и старая люстра висела надо мной, и был спящий смирный Вадя на диване, и деревянная прялка-подарок у окна — 1912 год… А передо мной ухмылялось круглое лицо активного пенсионера в пижаме рыжеватого цвета в черную полоску.
— Вы… — сказал я шепотом, и мороз пошел У меня от затылка между лопаток вниз. Никогда еще в жизни мне не было так страшно и так горько. — Это вы со звезд?!
— Эээ, племянник, — печально сказал сидящий передо мной и отвел глаза. — Племянник, племянник, — вздохнул он, поднимая голову, — если бы это было так… Но я правда Ананий Павлович. Потому что на свете, Миша, все не просто.
Он сунул руку в карман пижамы, вытащил конверт и, достав оттуда, протянул мне первую фотографию.
Я держал теперь двумя пальцами снимок с гипсовой маски (как представилось мне), но почему-то в круглой старинной шапке. Лицо было явно уродливое: сморщенный лоб, дряблые мешочки под глазами и пустые черные дырки вместо зрачков, ниже — отбитый нос треугольником, а под носом выпуклая сморщенная губа…
— Белый камень, — объяснил дядя. — Экспонат Государственного исторического музея. Называется «Мужская голова из старой Рязани». Владимиро-Суздальская Русь, XII век. Но это не мужская голова, — пояснил дядя, — это натуральный портрет Homo astras — человека звездного, только с отбитым носом.
Ананий Павлович, вздохнув, вынул из конверта вторую фотографию.
— Тот же Homo, — сказал мне дядя, — но без изъяна. Профессор Герасимов восстановил по челюсти. По верхней, — уточнил Ананий Павлович, сам разглядывая фотографию. — А знаешь, — наконец сказал он, — вероятно, по-своему он был красавец. Просто наши с тобой предки, — пояснил дядя, — не очень… как это? Гум… (Гуманоиды, — понял я.) У них и размножение происходило, считают некоторые, другим способом, понимаешь?
— Не совсем, — усомнился я. — А мы-то как же?
— Ну, это постепенно, — снисходительно подтвердил дядя. — Милый ты мой, по мере развития, по мере скрещений разных, от поколения к поколению. Народная мудрость, — предложил он цитату прямо как Петрович, — недаром гласит: если зайца долго бить, он даже научится спички зажигать.
Я взял у него второе фото, посмотрел на лицо на снимке, и руки мои с этим снимком сами опустились на стол.
— Была цивилизация, — продолжал печально дядя, — много тысяч лет тому назад! Одни только астры жили на земле, поближе к Южному полюсу.
— Может, карта Пири Рейса?.. — предположил я.
— Ну да, — кивнул дядя. — Он тоже был их потомком. Откуда еще такой Пири Рейс на турецкой службе, да еще в пятнадцатом веке?..
— Выходит… — не очень соображая, проговорил я, — вы можно сказать… вы что — пророк?.. Проповедник? Агитатор?
— Ну, — усмехнулся дядя, — называй как хочешь. Хоть апостолом двадцатого века, мне все равно. Я мирный, я никому не мешаю. Я теперь один, да и мне шестьдесят.
— А, — начал я, — Зика…
— У-у! — Он погрозил пальцем. — Ты это брось! Я глупостями не занимаюсь. У нас только общее дело.
Ананий Павлович наклонился ко мне через стол:
— Тебе лучше самому представить, что сейчас происходит. Когда академик Селютин услышал это и когда потом его сведения неизвестно почему просочились за рубеж повсюду, в высших кругах министерства тоже, понятно, забеспокоились. Селютина хотели прижучить, — пояснил дядя, — а он исчез. Чуть не с коллегии министерства! Не уехал и не убежал, а взял и растворился в воздухе — улетел.
— То есть как?.. — выпучил я глаза.
— А вот так, племянник, — едко улыбнулся дядя, — ручками. — И помахал руками, как крылышками. — Вознесся.
— Вы… серьезно?!
«Ох, племянник, — понял я вдруг по его тоскующему лицу, потому что губы его опять перестали шевелиться. — Ой, племянник, ты наконец пойми, — сказал мне дядя мысленно. — Это просто совсем иная жизнь!»