5
«Не знаю… Я ведь действительно ничего не знаю. Может, вообще все просто?..» — размышлял я о дядиных словах и после операции, в больнице, но только не нашего, а Кировского района. (Дело в том, что наутро произошла со мной очень неприятная вещь: у меня внезапно начался острый приступ аппендицита! Но об этом рассказывать я не буду, хотя и было мне очень больно.)
Конечно, втайне, как многие люди, с самого детства я нередко мечтал о чуде. О всяком. Вот опускаются марсиане… видоизменяется мир… И даже пытался представить в молодости, как это может произойти.
В общем, дня через два, по-моему, после операции мне разрешили вставать с постели.
Помню, как осторожно я выходил из палаты в нижней рубахе и кальсонах с тесемками, в байковом сверху халате до колен, запахивая его на животе, как медленно, пытаясь не шевелить свое туловище, я передвигал шлепанцы по коридору, затем ожидал Вадю, который носил мне передачу.
Терпеливый притихший Вадя (спасибо ему) курсировал теперь помимо командировочных своих разъездов между моей больницей и Лидиной больницей, носил в портфеле ей простоквашу и яблоки, а мне яблочный сок, и мы обменивались с ней записками. Непонятная была жизнь.
Опять-таки Вадя принес мне записку от Анания Павловича, который вдруг поспешно уехал с Зикой на неделю, оставив у нас дома вещи.
«Крепись, племянник, и поправляйся, — подбадривал меня Ананий Павлович. — Все будет хорошо!»
Но мне было совсем не хорошо. Я стоял в коридоре у окна и смотрел на больничный двор, где по снегу спокойно ходили вороны. Я очень долго смотрел на ворон и наконец-то понял, что больше всего на свете я не желаю чуда.
А ночью приснился мне столь же непонятный сон.
Не человек и не события мне приснились, а только имя и фамилия. Очень четко, поэтому я проснулся.
Я различал палату (уже светало) и запах — всем известный — ощущал, кровати, тумбочки. Похрапывал Вячеслав Иванович, дальше, посильнее — дядя Коля. Другие спали тихо, а справа было окно.
Но я помнил точно: приснился Жан Фуже Лежон!
Я еще гадал, лежа на спине: кто это такой и что это все значит?! Жан Фуже Лежон — и больше ничего.
— А ты не бойся, — успокаивал меня наутро сосед мой Вячеслав Иванович Безяев, — боль твоя пройдет, но без аппендикса все же легче жить.
И я кивал ему, благодарный, и не разубеждал.
Вячеслав Иванович был седой, а сам крохотного роста, однако не суетлив. Поэтому, когда я смотрел на него, я действительно успокаивался немного. Мне так приятны были его жесты и почему-то очень знакомы, когда он задумчиво, в подпоясанном халате, длинном, как кавалерийская шинель, прохаживался по коридору, закладывая крохотные ручки за спину или — с достоинством — правую ручку за борт халата. Все поголовно знали его, конечно, и, наклоняясь, здоровались с ним, но он ценил только меня: он меня опекал.
И в конце концов я убедил себя, что рассказ Петровича, а главное, беседа с дядей, это мне приснилось.
Потому что все понятное во мне и кругом — палата, коридоры, тоска, аппендицит, Вячеслав Иванович — это реальность. И вся моя прошлая жизнь — вся жизнь! — совсем не легкая, но мне понятная реальность. В то время как доводы самозваного дяди, не говорю уже о Петровиче, глупость и сон.
Ведь в чем действительно несчастье всей моей жизни, как давно уже считает Лида? Только в том, что втайне я ленив и не тщеславен. Потому что тщеславие — это рычаг! А мой рычаг, поясняет Лида, окончательно заржавел.
Когда я работал в школе, я преподавал не только историю, но и математику, которую любил всегда. Я работал на стыке наук, и я придумал множество собственных задач с художественными, так сказать, иллюстрациями. Потому что мне представлялся синтез! Это были задачи-очерки, синтез математики и живописи, отечественной литературы и истории, а также географии. Честное слово, мне было веселее жить.
Мы мастерили в школьных кружках красочные альбомы этих синтезированных задач с гравюрами и аппликациями. Правда, из школы мне все же пришлось уйти, однако почин был сделан и даже распространился вширь.
(Это было забавно, конечно, но идея все-таки была стоящей: гармоничное воспитание мыслящих людей!..)
И вот скоро уже два года, как задумал я углубить свой замысел и написать настоящий сборник очерковых синтезированных задач.
Но ведь несчастье совсем не в том, что мне может не хватить воображения, и не в том, что этот сборник мне не заказывал никто, а в том, что писать — вообще очень трудно.
Знакомые говорят: «Ох и темнишь, брат!» Незнакомые говорят: «Э-э, так не пишут…» Остальные говорят: «В огороде бузина у вас в каждой фразе, а в Киеве дядька». Как будто пишу я не так, как разговариваю, а, например, на древнекитайском языке.
И мне опять от этого стало не по себе.
«Может, действительно у меня иные чувства?.. — подумал я. — Другая у меня память, другие мысли? Может, это обломки чужой культуры?!. И вот это письменный, так сказать, памятник чужой культуры и — чужая цель?..»
— А на той вон койке, — отвлекал меня беседой Вячеслав Иванович, — лежал живописец, очень большой любитель истории, как я и ты. Мы когда выйдем с тобой отсюда, — обещал мне Вячеслав Иванович, — я тебя с ним сведу. Желаешь?
— Это чудесно, — соглашался я, — для моих задач.
— Не-ет, — покачивал головой Вячеслав Иванович, — не только это. В мое время была песня, истинные там были слова: «Мы чувствуем локоть друг друга! И сердце пылает огнем!» Помнишь?
Песню я помнил…
Однако прошло, наверно, не более трех дней после моей выписки из больницы (а я еще получил двухнедельный бюллетень), как вдруг действительно, громко постучав, в мою комнату вошел, нетерпеливо усмехаясь, Вячеслав Иванович Безяев в кожаном пальто с поясом, в высокой ушанке, а в левой ручке — красная папка.
Поэтому, ничего не подозревая, вместе с Вадей я с удовольствием отправился за Вячеславом Ивановичем к неизвестному мне живописцу.
Надо еще сказать: настроение в этот день было у меня прекрасное. Лиде я принес цветы, через неделю ее выписывают, на дворе великолепное сияло солнце… В общем, было у меня такое чувство, словно я очень помолодел и словно жизнь моя вполне могла бы начинаться заново.
Ко всему — на службе все оказалось мирно: в отделе у нас уверены, что я делаю тайком диссертацию и что даже бюллетень сейчас для меня удача; дамы наши относятся с пониманием, во всем сочувствуют, полагая, что пора уж мне стать кандидатом исторических наук.
Итак, одноэтажный дом, к которому мы подошли, был обыкновенный, в глубине двора, за обыкновенным дощатым забором и совсем недалеко от нас — на улице Рылеева. Возле самой калитки торчал воткнутый в снег, увядший (выброшенный, наверно) фикус, а вокруг на корточках сидели девочки, и над девчоночьими головами, над куклами, над их одеялами мирно свисали ржавые листья фикуса, похожие на копченую рыбу.
Первым к калитке по-хозяйски подошел Вячеслав Иванович с красной папкой, и девочки все застыли как одна. За ним шел Вадя в расстегнутой светлой куртке с капюшоном, волосы до плеч, ухмыляясь сквозь бородку и трогая очки, а сзади смущенно возвышался я.
И здесь, глядя на этих потрясенных, на этих счастливых девочек, я будто опять услышал слова отца: «Раньше многое было по-другому! У нас даже начальник был лилипут».
— У-ух, де-вочки!.. — задохнувшись, прошептала девочка. — По-шли-те, де-вочки…
И все девочки, как завороженные, за нами в калитку пошли гуськом.
А нам навстречу на железной цепи рванулась, хрипя, огромная овчарка, но мы все шли, мы шли гуськом по двору мимо нее к крыльцу, где почему-то стоял, стуча в дверь кулаком без ответа, знаменитый Грошев Николай Семенович с нашей улицы, бывший радист, бывший капитан войск радиосвязи и Войска Польского, без шапки, с всклокоченными седыми волосами, только не в ватнике, а в черном пальто до пят.
Должно быть, овчарка сорвала голос — она, поскуливая, уже только взвизгивала от бессильной злобы, но, когда и я прошел мимо, с ней началась истерика! Эта жирная собака, гремя железом, вдруг помчалась, завывая, вихрем вокруг будки. Потом и цепь кончилась, едва не придушив собаку, но она тут же — вихрем — помчалась по кругу назад… Такой ненависти я еще не встречал.
И почему-то Грошев стоял здесь на крыльце…
Честное слово, если б я мог, если б я был один, я бы сразу повернул обратно.
Меня Грошев уже давно не узнает. А ведь я хорошо помню, как в газету в отдел науки, где я работал всего лишь третий день — это было после университета, в пятьдесят первом году, — вошел отправленный ко мне посетитель с неподвижными глазами, черноволосый, сутулый, немолодой: Николай Семенович Грошев, и под мышкой у него был сверток с описаниями контактных линз.
Давно война кончилась, давно ходили все и я тоже в пиджаках, а на Грошеве по-прежнему была старая офицерская шинель, даже на плечах не срезаны пуговицы от погон, и на кителе справа, под шинелью в шесть накатов были желтые и красные ленточки ранений, а слева один ряд колодок, и под ним маленький, как игрушечный, польский военный крест.
«Смотрите, — сказал мне Грошев, садясь, — вот…» — и внезапно, не моргая, приставил палец к своему глазу. — Посмотрите, — сказал Грошев, — это у меня линзы трофейные, они служат вместо очков».
Нет, он был не изобретателем — он просил наладить это чужое производство и распространить по родной стране для всех людей новые очки.
Еще тогда считали, что он безумец. Наверно, только я не считал.
Я, помню, писал статью о контактных линзах, приходил я к нему в каморку-мастерскую «Радиоремонт», где сидел он без надежды, в фартуке поверх гимнастерки с засученными рукавами и чинил в молчании довоенный приемник «ЭЧС-3».
В общем, с очками-линзами капитана Грошева не получилось тогда ничего. И хотя я напечатал статью и хотя живет он почти что рядом, я до сих пор его избегал.
Три окна его дома — сам он давно на пенсии, жена умерла, детей у него нет — много лет забиты раскрашенной желтой фанерой с дырочками-смотровыми щелями, и про него рассказывают, что он спит в сундуке.
Однако в праздники он еще вывешивает на доме флаги, самые разные сигнальные флаги, официально поздравляет соседей с праздником в своих плакатах, написанных от руки. А также всем напоминает письменно, что первые в Союзе опыты микроанализа излучений осуществил он в этом доме в тысяча девятьсот тридцать восьмом году!
Какие опыты, какие анализы, какие излучения, правда ли это, я не знаю, но я вижу, как это видит каждый на нашей улице, плакаты на стене его дома, написанные от руки, которые до сих пор начинаются, как всегда: «Я, Грошев Николай Семенович, капитан войск радиосвязи…»
Поэтому, ругая себя в душе, я нерешительно стоял рядом с Вадей у высокого крыльца, глядя, как карабкается вверх по ступеням Вячеслав Иванович, приветственно помахав Грошеву красной папкой, и как Грошев сверху тоже ему кивает…
Но в это время открылась дверь, и такое улыбчатое, такое гостеприимное морщинистое женское лицо выглянуло оттуда.
— Дорогой товарищ Безяев! — польщенно заулыбалось это лицо. — Проходите! Пожалуйста, товарищ Безяев, заходите.
И еще какие-то лица появились: чернявый и бледный молодой человек, а за ним высокий кто-то в старой лыжной шапочке.
— Какие все необычные люди, — успел шепнуть я Ваде.
— Люди?.. — озабоченно ко мне повернулся Вадя. — Очнись, Самсоныч, — в самое ухо сказал мне Вадя. — Это не люди. — И, поправив очки, пошел вверх по ступенькам.
6
Итак, мы сидели наконец в комнате за круглым, застеленным чистой клеенкой большим столом, над которым висел шелковый настоящий абажур, точно в моем детстве, и пили душистый чай с брусничным вареньем. И даже матерчатая веселая баба — тоже как в детстве — накрывала красными юбками заварочный чайник и стоял на столе самовар (но, правда, электрический).
Вячеслав Иванович с удовольствием, как ребенок, ел варенье, а хозяйка Анастасия Михайловна подкладывала ему еще, мне подкладывала и радушно предлагала Ваде (один только Грошев чай не пил, отказался сразу и неподвижно сидел на стуле в углу, у буфета).
Напротив меня на старом диване возле стола примостился худой, высокий, сняв лыжную шапочку (под ней оказалась аккуратная лысина, окруженная длинными вьющимися волосами), хозяин дома Геннадий Макарович, который на все, соглашаясь, кивал, конфузливо улыбался. А рядом с ним на диване был его взрослый сын, черноволосый, бледный, тоже приятный Гена — Геннадий Геннадьевич.
Первый, общий наш разговор пошел, конечно, о том, когда и где у кого вырезали аппендиксы, наконец скачком перешел на очень вкусное (действительно) варенье, а затем уже в лето и осень ушел, в прошлогодние — в ягоды и грибы. И я, вспоминая, тоже кивал, глядя на старый, знакомый диван с кружевными салфетками, с полочкой деревянной, с зеркальцем, по обыкновению, посередине, над самой головою Гены, там стояли детские пластмассовые медведи (бурый медведь и белый медведь) — такая же точно полочка и бурый медведь — моя детская игрушка, такой же диван и буфет и абажур такой же, как в нашем доме у моих родителей перед войной.
Просто Вадя ничего не понимал, для этого он был еще слишком молод: это были поистине родные (а не бродячий «дядя» из Пятигорска!), постоянные и не лезущие никуда немолодые люди.
— Если б а п п е н д и с ы всей Земли… А? Держались друг за друга? — подмигнул мне Вячеслав Иванович, облизывая ложку и весело, с удовольствием на нас поглядывая своими острыми темно-карими глазками. — Что бы было, а?..
Он так нам и сказал: «ап-пен-ди-сы», как будто «аппендисы» — это тоже клан. Он вообще был очень доволен.
— Макарович, — наконец благодушно обратился Вячеслав Иванович, — будь теперь человеком, тебя, видишь, все общество ждет. Покажи нам те, исторические произведения.
Лицо у Геннадия Макаровича было продолговатое (несколько, что называется, лошадиное), с плоскими сомкнутыми губами явно упорного, молчаливого, даже трудноразговаривающего человека, однако глаза его заметались по нашим лицам с такой растерянной, но уже благодарной улыбкой: какие, мол, произведения, что вы… Правда хотите?!.
И они уже стояли на коленях спиной к нам, Геннадий Макарович и Анастасия Михайловна, перед своей высокой кроватью с двумя подушками в кружевных накидках, — отогнув пикейное покрывало, они вытаскивали торопясь из-под кровати закутанные, обвязанные холсты: маленькие, потом побольше, опять маленькие…
Они передавали их бережно, так бережно, как детей, друг другу в руки, и Гена подхватывал, отвязывал, разворачивал, а Вячеслав Иванович, открыв на столе красную папку, словно скомандовал Гене — поднял правую ручку и покровительственно помотал пальцами и седоволосой головой.
Господи, какие интересные это были картины… До чего они были праздничные, какие удивительные это были картины!
Гена их ловко ставил на стул одну за другой и больше не прятал, прислонял их затем к дивану, к буфету, к стенам — уже вся комната передо мной прямо сияла, переливаясь, — почти как в сказке: к облакам уходили круглые башни, и сверкали разнообразные купола, а внизу проглядывали сквозь деревья колоннады нарядных домов, и всюду блестели кресты церквей — точно, как в сказке…
«Романтик», — с уважением подумал я.
— Церковь Вознесенья! А вон — Троицкая церковь. Вот бывшие дома купечества! — указывая ручкой, со знанием дела мне пояснял Вячеслав Иванович. — Часовня Божьей Матери! И Харитоньевский переулок слева! — настаивал Вячеслав Иванович. — Узнаешь?..
Но я не узнавал (даже Харитоньевский переулок). Потому что старинный город, в котором была такая радость неторопливой жизни, я, может, когда-то и видел, но только не наяву.
— Дом купца Адриана Пчелина, — с наслаждением тыкал пальчиком Вячеслав Иванович. — Рядом с нами, протри глаза! В тысяча восемьсот двадцать четвертом году, — проверив по красной папке, сообщил мне лично Вячеслав Иванович, — здесь открылось городское училище при помощи известного…
(На Геннадия Макаровича я теперь боялся смотреть и не смотрел, потому что на него было больно смотреть, — если бы я умел говорить красиво, в высоком стиле и совсем не про городское училище, но я не умел.)
А слева шептала счастливая Анастасия Михайловна, с нежностью вспоминая даты картин:
— В шестьдесят втором году написана, и эта! А это шестьдесят восьмого, нового периода акварель.
— Приятно, — подтверждал я, и Вадя справа, пощупывая бородку, бормотал, но тоже, конечно, не обидное.
Однако Гена, который переставлял картины, уже поглядывал в тревоге умными черными глазами — потому что отца своего он явно любил: это была действительно на редкость хорошая семья.
И вправду было похоже, что Вячеслав Иванович собирается организовывать выставку незадачливого Геннадия Макаровича, а меня с длинноволосым Вадей Анастасия Михайловна принимает вообще чуть ни за членов профессиональной комиссии.
— Оттого что двадцать три, — словно поучая, сообщал нам с Вадей, «новому поколению», Вячеслав Иванович, — исторических памятника родного нашего города, — говорил он с горечью, даже с явным укором, — мы можем увидеть только на этих картинах. Это совершенно точно: двадцать три.
Я кивал ему с сочувствием и с пониманием, покорно глядя на седоголового, на многоречивого Вячеслава Ивановича: Вячеслав Иванович очень любил коллектив.
(В больнице, например, он мне показывал свои фотографии далеких лет, теперь уже исторические. И всюду там они стояли кучкой — очень веселые. Передние сидели по-турецки, некоторые даже полулежали в обе стороны на земле. Но в середине неизменно — как вершина пирамиды! — наверно, поставленный на табуретку — молодой Слава в юнгштурмовке с портупеей и в большой кепке с квадратным клетчатым козырьком.
Далекий Слава, старый Вячеслав Иванович в кожаном пальто, который видоизменялся вместе с коллективом и действительно полюбил историю, но, как все люди, был совершенно ни в чем не виноват!)
Поэтому мне захотелось в конце концов рассказать ему очень маленькую быль о Косте Гусеве.
Это было не так давно — двадцать лет назад, когда я заходил после работы за сыном в ясли.
Сын встречал меня в одной рубахе до земли, а под мышкой у него был сверток из газеты с собственными штанами (с собственным г-ном, прошу прощения).
«Ух!..» — говорил я сыну, сожалея.
«А это не я, — пояснял мне сын. — Это Костя Гусев».
— Да, да, да, — меня опережая, что-то уж слишком гулко поддакнул в своем углу Николай Семенович Грошев и замотал головой. — Иностранцы даже пишут, для них сенсация! — подтвердил ядовито Грошев. — А это все то же самое, — непонятно, о памятниках или о картинах сообщил нам Грошев и заворочался там, заскрипел стулом, наконец вынул из кармана и разгладил на колене какие-то листки: — «Загадочное эхо».
Мы глядели на него и на листки, что называется, без слов.
(«Да вы успокойтесь, — в таких случаях замечал обычно мой всезнающий сын, — это те же встречные монологи. Потому что, если я, — говорит мой сын, — к примеру, рассказываю про Фому, ты неизменно мне отвечаешь про своего Ерему».)
— «Англичанин Дун-ка-н Лью-не-н, — с некоторым усилием и отставляя от глаз на расстояние листки прочел неизвестное для нас имя Грошев, — недавно объяснил загадочный фе-но-мен тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Радиоимпульсы, — медленно цитировал Грошев, — которые ученые в тот год посылали в пространство в равные промежутки времени…» Это из лондонского «Рейтера», — отвлекся он. — перевели. «…имели не одно, а два почему-то эха. Первое — обычное, — подчеркнул нам Грошев, — есть отражение от и-о-но-сферы. А второе неизвестное. Оно приходило назад из пространства в самые разные, в другие интервалы. Выходит, это, — он перевернул листок, — отражение от какого-то летающего объекта, скорее всего — аппарата, который ближе к нам, чем Луна».
Я смотрел на него печально и думал: «Господи, до чего ж он постарел». Лицо у него было неузнаваемое, очень желтое, в таких длинных тоскливых морщинах, а щеки как ямы — они зарастали серой щетиной.
Оказывается, Николай Семенович давно разрешил загадку двойного эха, о чем и сообщал уже Академии наук: он давно построил — гораздо раньше Льюнена! — обыкновенный, но очень дотошный и четкий график, отметил точками все интервалы между сигналами и отраженным Эхом, а на другой оси координат порядковые номера сигналов. В результате получилась у него — карта звездного неба!..
Все созвездия северного полушария оказались здесь!
И лишь одна звезда — двойная звезда Эпсилон из созвездия Волопаса — располагалась совсем в другом, в неподходящем месте, совсем не там почему-то, где ей надлежало быть…
Однако тут я почувствовал, что Вадя тянет меня под столом за пиджак, и я очнулся.
7
Я очнулся и огляделся. Кругом по-прежнему умиротворяли картины куполами древних церквей, золотыми крестами, сидел печальный, глядя в пол, Геннадий Макарович, а совершенно умученный Вадя смотрел на меня с бесконечной скукой..
У электрического самовара пригорюнилась окончательно Анастасия Михайловна (не зря, выходит, она не хотела отпирать Грошеву дверь), а куда-то совсем исчез, словно он растворился, молодой Гена.
Только Вячеслав Иванович, которого так надолго перебил Грошев, в раздражении, в нетерпении, нахмурив большие брови, барабанил пальчиками по красной папке. И я опустил глаза. Получалось, что в этом доме я один Грошева понимал: он всю жизнь хотел хоть что-нибудь сделать «для всех людей»! И уж теперь напоследок — чтобы осталось наконец: «Это сделал Грошев Николай Семенович, капитан…»
Николай Семенович перевернул наконец последний листок.
— «Что же касается нарочито неправильного расположения Эпсилона Волопаса на переданной этим летающим объектом звездной карте, — с расстановкой прочел нам Грошев, — то это самый простейший способ для автоматического аппарата, запрограммированного на контакты с разумными существами, указать ту звезду…»
Он поднял свои очень светлые и неожиданно большие, неподвижные глаза.
— Указать ту звезду, — повторил он четко, — которая его послала в нашу Солнечную систему, — смотрел на меня Грошев не мигая, — примерно пятнадцать тысяч лет тому назад.
— Аа?..
(Наверно, в четверть секунды я превратился во что-то совершенно простодушное: ну прямо-таки ни о чем не знающее и уж такое нейтральное, улыбчатое, такое симпатичное и безобидное во всем! Это был охраняющий меня инстинкт.
Потому что внутренне я содрогнулся весь: огромные глаза, светлые от ненависти и застарелой злобы, смотрели мне в лицо. В упор.
И это им я ответил тут же — убеждающе, солидарно своим прямодушным, подло-лучистым взглядом: мол, ну конечно, я вас понял, это не я!)
— Как крысы, — отвел он от меня глаза, — они разбежались, — он протянул над полом растопыренные пальцы, — по всей Земле. Ты-ся-че-летия они везде, давно! А аппарат летает, — поднял он вверх лицо (и мы, как под гипнозом, тоже посмотрели вверх), — летает, наблюдает… Летает века, — тихо сказал Грошев, — над нашим несчастьем. Вот какая у нас ис-тория.
(Я сидел теперь не шевелясь, только искоса оглядывая всех по очереди.)
— Слушай, — первым пришел в себя Вячеслав Иванович и сделал такой недоуменный жест ручкой. — Получается, что…
— Получается, — повторил Грошев, глядя под ноги, — все нечеловеческое в жизни, злодейское или вообще непонятное — сейчас и в истории — оттуда, сверху.
— Опричники, — мне шепнул еле слышно Вадя.
Однако я не повернулся. (Это был тот же инстинкт: я сидел не шевелясь с тем же лучистым, застывшим взглядом. А у Вади инстинкта не было.)
— Я говорю, — повторил он громко, — что, может, и опричники это, так сказать?.. И даже Иван IV?
Со всех сторон на Вадю молча посмотрели как бы одинаковые лица. Они внимательно, вроде только его увидели, и очень серьезно разглядывали по частям его бородку, его волосы, цепочку на горле, его очки.
— Хм, — сказал Вячеслав Иванович и облизнул губы. — Любо-пытный человек.
Анастасия Михайловна тут же придвинулась ближе, не спуская с Вадиного горла прищуренных глаз.
(Почему опричники в голову ему пришли?! — я не знаю. Наверно, это самое банальное, что в голову приходит. Однако лучше бы он чем угодно заткнул себе рот.)
— Наука, — усмехнулся, нам разъясняя, Вячеслав Иванович, — на месте не стоит: что раньше было скрыто, теперь открылось, все закономерно. — Голос у него был ласковый и звучный, будто говорил он в зал. И еще — жесты у него были удивительные: определенно в подражание, явно не свои, крохотная правая ладонь обязательно устремлялась вверх.
— Нигилисты наши, — объявил он и сощурился, — явно с Волопаса.
— Э-эх, — замотал Грошев из стороны в сторону головой, — ис-тория и вся наша жизнь… Слушайте! — в отчаянье сказал Грошев. — Нам нужно сделать это, надо мир восстановить для людей!
И, загремев стулом, рывком встал.
— Им было все «опиум для народа»! А мы поверили — «Весь мир разроем, а затем…» Слава! — Он протянул к нему руку. — Иваныч, они обманули нас.
Он стоял в углу, ссутулясь, медленно опустил руку.
— В тридцать втором году, — подтвердил Грошев тихо, — я взрывал часовню Божьей Матери. Было четыре утра. Мы когда заряд заложили, я помню, стало мне душно. Я на ребят оглянулся, мне страшно, мне душно стало, — прошептал Грошев, — и я оглянулся. Оглянулся я, а все ротас-тые!
…Больше я Грошева не слышал.
Я сидел уже почему-то в совершенной темноте, втянув голову в плечи и — для защиты — протянув ладони вперед, над головой, растопырив пальцы.
(Наконец я понял, что под абажуром перегорела лампочка.)
Затем я расслышал телевизор: он работал очень громко за стеной — там, может, Гена его включил? А когда я слышу из-за стенки телевизор, мне кажется, что идет единственный, один и тот же фильм: со взрывами, с винтовочными в беспорядке выстрелами, с пулеметами — вечный бой.
Но сейчас я чувствовал близко, кругом, дыхание. Серые окна обозначились справа от меня, явно был уже вечер, и я увидел на фоне окон фигуры.
— Свет! — резко скомандовал Вячеслав Иванович. Сразу поспешно зачиркала спичкой Анастасия Михайловна, появился огонь, свеча. По белым стенкам метнулись тени, они были огромные.
— Даешь свет! — еще громче крикнул Вячеслав Иванович. Он почему-то уже стоял на стуле, указывая ручкой вверх…
Тут я пригнулся.
А Грошев из угла тихо запел.
Стоим на страже
Всегда, всегда, —
пел, срываясь, капитан Грошев, —
Но если скажет
Страна труда…
И огромная, четкая тень лилипута с протянутой в небо ручкой застыла на белой стене.
— Самсоныч, — в ужасе, с последней надеждой ко мне отчаянно прижался Вадя. — Самсоныч! — шепнул мне Вадя. — Давай улетим!..
8
Я до сих пор не знаю, как мы выбрались оттуда.
Помню слабо: мы выскочили с Вадей, друг на друга натыкаясь, в темный тесный коридорчик. И сейчас же сбоку, из второй, открытой двери — где мерцал действительно большой ящик и все клубилось, дымилось там, сотрясаясь от раскатов, и хлестала дробь пулеметных очередей — выбежал молодой Гена, согнувшись, протянув руки, как будто он сам выпрыгнул из клубов дыма, прижимая автомат к животу.
Но никакого автомата, конечно, не было. Наоборот: Гена был очень вежлив и мил. Ловкий, быстрый, черноглазый, он указывал мне дорогу с той сердечностью, с какой обычно обращаются к горбунам.
Поэтому выходит: это именно он выпустил нас во двор, где опять в истерике возле будки завертелась проклятая собака…
Мы почти бегом кинулись с Вадей от дома через дорогу, только на углу я все-таки оглянулся.
Луна светила, да еще над воротами там была лампочка, и отчетливо виден был номер — улица Рылеева, 28.
«Господи, — подумал я, сворачивая стремительно в переулок, — что же это такое?! Может, это сон? Или это все наваждение?.. Неужели я все время сплю?! И мне снятся такие сны?»
Я поглядел искоса на Вадю, спешившего за мной. «Может, и Вадя это не Вадя, — подумал я вдруг, — а Жан Фуже Лежон?!
Так недолго и с ума сойти», — одумался я.
Мы, слава богу, были уже на освещенном перекрестке, и мимо нас, приятно успокаивая, не очень громко позванивая, шли по 2-й Братской встречные трамваи.
— Ну, га-ды… — прошептал наконец Вадя, переведя дух. — Самсоныч! — вдруг безоглядно заявил Вадя. — Пусть! Честное слово, — шепотом, с яростью и в восторге подтвердил он, — и во мне есть частица крови Homo astras!
— Да?.. — сказал я ему печально. — Ну-ну. Не увлекайтесь, Вадя.
Он стоял рядом со мной на тротуаре, пережидая трамвай, худенький, волосы до плеч, в куртке с откинутым назад капюшоном, и, задрав бородку, смотрел на меня искательно снизу вверх сквозь очки. Поэтому я опять подумал: пожалуй, это сон.
— Вадя, — сказал я вслух, — а зачем вы на меня так смотрите? За эту неделю я не изменился.
Что мне ответил смешавшийся Вадя, я не припомню. Только помню, что от нахлынувших чувств он попытался со мной даже перейти на «ты».
Но я шел, все так же опустив голову, глядел на дорогу.
— Самсоныч, — убеждал меня Вадя, горячась, — ты не прав. Где ж тут «мистика»?! И кто — «исключение»?! Мыло надо варить из стариков! Разве это — «несчастные»?!. — на всю улицу убеждал меня Вадя. — Ой, Самсоныч, ты наивный человек!
(Вот здесь, однако, он опять смутился и замолчал.)
А я подумал снова о типичном в жизни и совершенно нетипичном. Наверно, это исключения, предположил я. Что-то действительно наступают события неприятные.
Назавтра Вадя собрался домой, в Москву, и почему-то он решил взять с собой мою рукопись — предложить педагогическому издательству мой будущий сборник очерковых синтезированных задач.
— У меня есть приятель завотделом, Самсоныч, не беспокойтесь вы, — объяснял мне Вадя.
Правда, для своего приятеля Вадя отобрал не всю рукопись (да и вся была еще не готова), а взял пока на пробу только две первых части с гравюрами и аппликациями, с самыми легкими, самыми простыми задачами — для гармоничного воспитания мыслящих людей.
— Ох, Самсоныч, — в восторге грозил мне пальцем Вадя, но несколько обиженно, — все прикидывается! А какие источники исторические у этих рукописей, а?.. Слава богу, никто не знает. — И он со значением, успокаивая, подмигнул мне.
Но я — клянусь! — я, честное слово, не прикидывался, это была только лишь моя рукопись!
Однако ни за что я не мог его разубедить: Вадя был в возбуждении и уже, что называется, при деле.
Я проводил его на вокзал, на электричку, а обратно сел в трамвай, но очень скоро вышел и медленно отправился домой пешком.
Было еще не поздно, совсем еще светло и почему-то всюду необычно много народу. Потому что суббота, подумал я. Но даже для субботы было что-то слишком много народу. Все принаряженные, все в хороших пальто и прямо, как говорится, кишели кругом — то туда, то оттуда. И снова туда. Действительно, как муравьи.
С трудом я пробился через толпу и свернул. Теперь я шел спокойно по нашей старой, тихой улице Крылова.
Последние годы (это, может, и возраст сказывается) я очень оценил неторопливую жизнь. Наверно, я вообще не поспеваю за веком (и я, представьте, этого не хочу), однако если кто-нибудь скажет, что я исключение, — плюньте ему в глаза. Почему это нашу улицу переименовали в честь Крылова Ивана Андреевича, баснописца? Я не знаю. Раньше называлась она иначе — Вольной, и мне это нравилось как-то больше.
Тут я почувствовал, что вовсе уже не иду по улице, а давно стою как вкопанный на углу, неприметно озираясь.
На той стороне справа, за перекрестком, был каменный дом цеха мукомольного комбината. На крыше цеха, такой крутой и высокой, всплошную сидели голуби, а мне отсюда казалось, что сама крыша медленно и не переставая шевелится…
(Я помню, как говорили когда-то, что в войну ночами весь этот дом очень громко пел!.. Там пели женщины в цеху до самого рассвета — чтоб не заснуть. Но я смотрел теперь на этот цех как бы не своими глазами, а Геннадия Макаровича, поэтому видел ясно, что это вообще никакой не цех, а монастырское подворье.)
Я сделал шаг вперед и оглянулся.
Прошлое со всех сторон непрерывно проступало сквозь дома.
Только, по-моему, это было не удивительно. Удивительно было совсем другое! Потому что я увидел на асфальте выдавленный след босой ноги.
На асфальте еще сохранялись кое-где остатки снега, и, наверное, это вместе — снег и босая, невероятного размера ступня — казалось хоть и знакомым, но удивительным.
К тому же асфальтовый отпечаток (я вернулся и подошел поближе) находился у старого деревянного особнячка, у парадной двери, которая, я хорошо знаю, много лет как забита, ведь для жильцов вход со двора. Здесь даже ступени под этой дверью давно уже сгнили, и образовалась большая дырка, а над ней свисали остатки прежних ступенек — словно деревянные зубы.
Я осмотрел их внимательно, но пока ничего не уяснил. Возможно, это, подумал я, какое-то другое прошлое?
Я огляделся снова и тут увидел, что длинная вата слева — движется.
Она лежала до этого между рамами в большом окне дома напротив особнячка, как любая вата между рамами. Но вот вся эта вата в окне встала, и получилась — живая собачка.
Она косилась на меня своим темным глазом, помаргивая, потом с наслаждением выгнула спину. Затем она высунула розовый мокрый язык и с удовольствием лизнула стекло.
Но я шел уже очень быстро по моей улице, которая оказалась вдруг необычно длинной, и напевал почему-то строевую песню нашей училищной роты «Обними же ты меня, Перепетуя. Я тебя так безумно люблю…».
Мне стало нехорошо. И вот тут я понял, что уже сам заворачиваю в открытый подъезд, сбоку которого висела небольшая, незамеченная мною раньше вывеска. На ней очень четко и ясно русским языком было написано: «Пункт стерилизации кисточек».
Я остановился перед подъездом и, не шевелясь, посмотрел на вывеску.
По-моему, подъезд был обычный, жилой, дверь была открыта — там полутемно, ступени, ящик с песком под лестницей, метла рядом, две лопаты…
Затем я увидел сбоку от вывески стрелку на стене мелом, она показывала за угол — это оттуда слышались голоса.
Я стоял и думал… Потом все-таки заглянул за угол.
И на этом затмение мое кончилось.
Потому что сюда, за угол, действительно из парикмахерских приносили приборы (я ведь это раньше помнил, ничего необъяснимого не было). К тому же именно здесь на первом этаже постоянно читал журналы у самого окна такой круглолицый, приветливый, всеми любимый, давно уже пожилой, с внуками, наш Дувекин Павел Николаевич, который сидит без ног тридцать лет и три года, еще с финской войны (это ведь с ним все любят играть в шашки и рассказывать ему новости, потому что слушает их Дувекин с необыкновенным интересом, всем кивая, и приятно улыбается). «Меня иногда интригует, — говорил мне как-то Дувекин, — интригует иногда чисто из философии: что молодежь ищет?..»
А теперь я стоял здесь, у стены, и заглядывал за угол.
— Вообще-то роды у них легкие, — рассказывал там Валера, муж племянницы Дувекина.
Валера был без шапки, толстый, волосы коротенькие, и не наша, из мягкой кожи была на нем куртка с красно-белыми угольниками, вшитыми в рукава. (Валере, думаю, перевалило чуть-чуть за тридцать, работал он в каком-то КБ и, как давно мне казалось, к бывшим своим одноклассникам относился не слишком приятно. Все это было и сейчас заметно, потому что рядом с ним курил и сплевывал Толик-таксист, бывший его одноклассник, он смотрел на Валеру, сощурясь, очень скептически.)
Здесь же стоял маленький, пожилой, в коричневом пальто и обвисшей шляпе, это, по-моему, был самый частый партнер Дувекина по шашкам. И, конечно, сам Дувекин сидел посередине в самодельном инвалидном кресле на подшипниках, весь закутанный, несмотря на весну.
— Потому легкие роды, — объяснял, не глядя на Толю, Валера, — что вместо ребенка у них вылезает яйцо. И лектор это тоже подчеркивал.
— Ох, пошел ты… — пояснил ему Толик, вдавливая подошвой сигарету. — Они ж млекопитающие.
— Ну и что? — опять не ему, а пожилому в шляпе отвечал спокойно Валера. — Утконосы тоже млекопитающие, а несут яйца.
— Н-да, — сказал пожилой. — Выходит, они однополые существа? Вроде как не живут? Павел Николаич, — нагнулся он, — ты смотри-ка, а?.. А всё-то они химичат, всё выгадывают! — покрутил он головой. — Уж совсем прилепились к человечеству.
И, ему сочувствуя, своими добрыми беспомощными глазами смотрел Дувекин из коляски и всем кивал.
А я осторожно отодвинулся за угол.
Наконец я подошел к нашему дому, нырнул в подъезд и отворил ключом квартирную дверь, а от нее гурьбой, топоча, бросились бежать по коридору в темноте, прыская и хихикая, дети.
У Петровича и Ксении их было двое — Юрка девяти лет и семилетняя Тата, но к соседям явно пришли гости и тоже с детьми: там, у соседей, пели хором и играл Петрович на аккордеоне.
Я шагнул направо к своим дверям, под ногами вдруг затрещало что-то, и опять я услышал, как где-то в ванной, в темноте хихикают дети.
Я зажег в коридоре свет, осмотрел пол: у меня под дверью лежала белая скорлупа.
Я взял совок и увидел, что были здесь как будто даже целые яйца — как видно, проколотые иголкою, и на них чернилами написано очень крупно.
Я сгреб это все и в комнате у себя прочел.
На одном написано было: «Кто это снес?»
На другом — три буквы.
И только на третьем: «Это снес Губан!»
Я сидел в пальто перед совком с пустыми яйцами и видел в зеркале напротив свое лицо.
И вдруг показалось мне — я такого раньше никогда не видел! — там сидела длинная печальная птица.
«Ой-о-оой, — подумал я, отодвигаясь, потом закрыл глаза, — прилепилась к человечеству…»
А далеко за дверью все еще играл Петрович «Вышел в степь донецкую…» на аккордеоне, и там пели хором: «…парень молодой».