Начало хороших времен — страница 37 из 47

9

Через день, в понедельник утром — был уже одиннадцатый час — ко мне возвратились мой «двоюродный дядя» Ананий Павлович и моя «племянница» Зика.

Я отпер, услышав звонок, парадную дверь, но, когда увидел их, почувствовал слабость и не сразу отступил назад.

Ананий Павлович, оглядев пустой коридор, поправил очки, подмигнул мне, довольный, а племянница Зика, в берете похожая на валета — с темной челкой, волосами до плеч, с огромными светло-зелеными очами и в клетчатой короткой юбке, — слегка улыбнулась мне. «Слава богу, — подумал я, отступая, — слава богу, школьников нет и тетя Фрося ушла в магазин…»

В общем, я пропустил их вперед, закрыл (зачем — не соображая) дверь на цепочку. «И все же, — подумал я, следуя за ними, глядя неотрывно на высокие очень стройные и в обтяжку Зикины сапожки, — может, и правда кажется, что это черт его знает кто?!»

— Ну как, много ли ты уже слышал, — спросил меня дядя, подкладывая за спину подушку, устроившись с удобством на кушетке, — что ты слышал, племянник, о ностальгии?

— Я?.. — сказал наконец я. — Во-первых…

— Правильно, — согласился дядя. — Это так. Но во-вторых, не только живые существа, — уточнил, кивая мне, дядя, — тоскуют. Давно тоскуют механизмы.

Я глядел на него ошалев, потом поглядел на Зику. Опуская синие ресницы, Зика затянулась, тряхнув челкой, сигаретой и выдохнула вверх дым.

Она сидела на стуле у стола, и — даже если не смотрел я, все равно! — я видел высокие, нога на ногу, сапожки, затем одуряющие, полные ее колени и еще много выше (юбка была короткая и с разрезом). Потом на ней был тоненький, всю обтягивающий свитер…

— Я говорю, — продолжал между тем дядя, — насчет аппарата на орбите. Ну, допустим, — согласился дядя, — он подает сигналы тысячи лет. Машина ищет оскорбленных: оскорбленные, соединяйтесь! Она сзывает родные души, — усмехнулся дядя не слишком весело своему остроумию и покосился на Зику сквозь очки. — Машина хочет на небо, в чистейший рай — на Волопас. «Волопас?..» — отметил я про себя и от дикой мысли похолодел.

Но Зика как будто его не слышала. Опуская длинные ресницы, она презрительно выдувала дым. И так же быстро-быстро сбивала в мою пепельницу — в виде головы собачьей — пепел.

— Хорошо, — примирительно согласился дядя, — я не буду. Хорошо! — И нервно пригладил седоватые, на пробор зачесанные волосы.

Оказывается (объяснил он мне, ибо я ничего не знал и совершенно ничего не понимал), шел самолет в Москву из Риги на 8 Марта, и уже на взлетном поле начали — чтоб не пускать — проверку паспортов. А что поймешь по паспорту? Но там, говорят, милицию оснастили ручным прибором — как счетчик Гейгера! — и они сняли с рейса на Москву сразу восемь человек! Потому что паспорт всего лишь бумага, и по бумаге не выявишь яйцеклад.

Но на это ему возразила Зика, что в это же точно время в Москве к самому министру Аэрофлота явилась группа — именно восемь душ! — и все здоровые и смелые, и с ними женщина с ребенком на руках.

— Э-э-э, легенда, — отмахнулся дядя.

— На груди у каждого, — не обратив на него внимания, мне объяснила Зика, — даже у ребенка, на середине груди открыто висел плакат: «Мы не в Москву, мы — на Волопас!»

— И это легенда, — отмел ее дядя начисто.

— Но как только захотели, — на меня упорными, зелеными, громадными глазами смотрела Зика, — их схватить, они опять исчезли! Остался лишь грудной ребенок. Но когда на нем развернули одеяло…

— Миша, — примирительно сказал дядя и вздохнул, — все это романтизм, ей-богу. Законы нарушать не нужно — надо тихо жить! И можно достигнуть, — загадочно кивнул нам дядя, — куда большего совсем другим путем.

В общем… Не знаю, каким это образом я — такой весь «рациональный» (как считает Вадя) — все же поддался дяде. Я думаю, это случилось от одиночества. Пока я был, как известно, на бюллетене после аппендицита, к кому-то я ходил по его просьбе, выясняя о лекарствах, записанных мне для памяти на бумажку, а больше звонил из автомата по телефону о том, что «Здравствуйте, Ананий Павлович вам просил передать», или специально сидел я дома, отпирая двери самым неожиданным личностям, которым срочно для чего-то понадобился дядя.

Так уже на второе утро просунула ко мне в дверь совершенно плоское, монгольское лицо женщина, совсем еще не старая, но которую я даже испугался: такая у бедняги широкая была губа… Потом заходил, но дядю, к сожалению, не застал, некто удрученный, очень серьезный (хотя и молодой) с иностранным именем — Альберт Бубис. А к вечеру вообще явились ко мне на квартиру три морехода в бушлатах, на рукавах нашивки и якоря, в измятых мичманках с блестящими козырьками и ящичками в руках.

С огромными этими ребятами из мореходки дядя тут же закрылся в спальне, и до меня из разговора доносились одни обрывки. «А как же смазывать?» — спрашивал один. «Тогда советую…» — успокаивал дядя (он, похоже, в чем-то их инструктировал).

На другой день, сидя в спальне у Лидиного туалетного столика, Зика, сощурясь, проглядывала на свет темное месиво в больших колбах. Оказывается, ребята привезли в нерастворенном, натуральном виде — камнями — то самое лекарство, о котором я выяснял: антарктическое мумиё.

Оно (как говорила Зика, улыбаясь мне в Лидино зеркало подкрашенными, с легкими усиками губами) неизмеримо древнее народного эликсира, известного памирского или алтайского мумиё, и это не окаменелый кал (помет, говорила мне Зика) летучих мышей, а нечто совершенно иное!..

Я смотрел на нее, кивая с большим вниманием, смотрел на колбы в ее руках, на ее улыбку, на темную челку, на вскинутые и опускаемые вниз ресницы и вдыхал запах: в спальне волшебно пахло молодой и здоровой женщиной.

Но тут я попробую несколько объясниться.

Столько времени — еще до моей больницы и уже после больницы — я живу один, без Лиды. А теперь я вообще, как известно, ночую на раскладушке в бывшей комнате соседа, так называемом моем кабинете, где, конечно, совсем неплохо, но все же одиноко и сыро и велосипед стоит, лыжи, еще нечто, все в пыли. Поэтому понятно: как вхожу я в обитаемую спальню — где есть постель, есть запах пудры, теплой кожи и густых волос… И она сидит в халате, очень легком, мило улыбаясь, не совсем причесанная, у туалетного столика, с оттопыренной попкой. Ну, что я могу сказать? Вот так.

В общем, до того я балдел, слушая долго про мумиё, что становилось больно и даже опять начинал болеть вырезанный аппендицит.

Немного согнувшись и трудно переставляя ноги, но стараясь, конечно, чтоб не было заметно, я убирался наконец из спальни. Однако уйти подальше, в свой «кабинет», не мог — обычно днем Ананий Павлович там занимался телепатией.

Это был кружок телепатии, и в нем неожиданно у Анания Павловича оказалось немало народу, но даже я замечал, что у некоторых из кружковцев — наклеенная губа. (Мне сразу стало понятно, кто это такие, поэтому в кружок я не ходил.) У одного — средних лет — была совсем, как мне кажется, нарочитая фамилия: Хорошин, Леонид Хорошин. И еще одного я моментально запомнил: он всегда улыбался и все его называли просто Вася.

Однако Ананий Павлович, как мог, успокаивал меня — что так, мол, даже надежней: пожалуйста, у нас все открыто, мы самые из всех безобидные, потому что мы — мирные.

Он на это особенно упирал: мы — «не те»! Я, конечно, теперь уже знал, что есть и другие, совершенно разные группы. Одна из них недавно, как говорили, выпустила самый настоящий машинописный журнал на промокательной бумаге.

Но иногда по-прежнему казалось мне, что это я сплю.

Потому что, приоткрыв осторожно шкаф, он же тамбур перед моим «кабинетом», и радуясь наконец, что так тихо и пусто (Лидины платья и летние пальто, понятно, я давно отсюда унес), я уже спокойно толкал вторую дверь, а все равно обнаруживал там полную комнату безмолвных телепатов.

В общем, мне стало совсем плохо. А ведь со дня на день Лиду обещали выписать из больницы! (Я ей сказал, конечно, что у нас пока гостят мои родственники, но как представил я вместе Лиду с Зикой да еще с Ананием Павловичем…)

Короче, теперь уже каждый раз на ночь меня одолевали предчувствия. Понятно: что угодно могло случиться в любое время суток. Но настроение у меня особенно портилось на ночь.

По-моему, одна только тетя Фрося, соседка, действительно меня жалела. Она, конечно, уже много слышала и на улице, и от Петровича, поэтому, глядя на меня, а потом на улыбчатого дядю с Зикой, беззвучно шептала и чуть не плакала.

Как это всем известно, из-за давней своей слабости тетя Фрося была очень застенчивая, говорила обычно невнятно, лучше сама с собой и часто конфузилась. И я хорошо знал: когда тетя Фрося конфузится, пытаясь прошмыгнуть тихонечко, по стенке, а глаза у нее моргают и лицо в пятнах, на кухне исчезают начисто не только пустые бутылки, аптекарские пузырьки или баночки из-под майонеза, но даже мыло. Лида обычно ругала меня, обзывая «пособником алкоголички» за то, что я сколько раз забывал на кухне новое мыло. Но ведь я нашу тетю Фросю знаю уже скоро тридцать пять лет, а для Лиды она — никто.

— Миша, — шептала мне жалостно на кухне тетя Фрося, — милый… — И я хорошо понимал, что она явно беспокоится и действительно меня предупреждает.

Тем более что у нас в квартире и прежде бывали, правда изредка и самые небольшие, но не совсем понятные происшествия. Например: иногда ночью летом вдруг сами собой начинали двигаться детские сани, висящие в уборной, и был слышен грохот… Или еще: никаких домашних животных у нас, конечно, нельзя было иметь, но зато была у меня вместо них — и я ее всем нашим знакомым показывал — удивительная ручная муха по имени Гейша, которая вопреки природе жила у нас в двух комнатах всю зиму — и летала. (Это лишь потом, весной, она все же вылетела в кухню, и Петрович ее убил.)

— Послушай, Миша, — в конце концов заявил мне дядя поздним вечером, когда Зика ушла в спальню и мы остались одни в столовой перед сном, — я хочу показать тебе, Миша, и попросить тебя… — признался Ананий Павлович и протянул мне явно типографский бланк.

Повестка! — вот это понял я сразу и в руки ее не взял.

«Оттуда?..» — я спросил его мысленно, почти не шевеля губами…

— Нет пока еще, — усмехнулся криво Ананий Павлович. — Это пришло письмо до востребования на Главпочтамт на мое имя. Но, по-моему, — пояснил мне дядя, — оно и в самом деле из Аддис-Абебы.

10

— Ну, это вряд ли. — Я глядел на него все подозрительней.

— Из Абиссинии, — подтвердил Ананий Павлович, меня успокаивая. — Ты посмотри конверт.

Конверт действительно был иностранный, очень длинный, и на всех марках — было их штуки четыре подряд — в правом верхнем углу овальный портрет мужчины: лоб выпуклый, кудри черные, черные усы и бородка маленькая.

(Я даже взял лупу с этажерки и тогда разглядел на нем мундир: воротник высокий и прошит, как видно, серебром и такие же расшитые серебром, по-моему, не погоны, а эполеты.)

— Хайле Селассие?.. — не совсем уверенно спросил у меня дядя.

— Мм, — удивленно кивнул я и прочел ему вслух все, что было внизу на марках по-английски: AIR MAIL — авиапочта, а еще пониже — Эфиопия.

— Понимаешь, — признался Ананий Павлович, — мы туда писали письмо, с оказией — через русский госпиталь. Это ты слышал, что там есть русский госпиталь? С тысяча восемьсот…

«Ананий Павлович, — объяснил я ему как мог мысленно, — перестаньте, пожалуйста, морочить мне голову».

— Хорошо, — успокаивая меня, тут же согласился дядя, — вот тебе черновик нашего письма. Мы писали его для племени селахов.

— Кому?..

— Это просто необыкновенное племя, — терпеливо разъяснил дядя. — Там есть, конечно, черные, но есть совсем белые, а есть коричневые. И в переводе «селах» означает «выходец».

Я взял у него из рук черновик письма и начал разбирать: «Дорогие неизвестные друзья! Мы узнали (так начинался черновик), что вы несомненные наши собратья, хотя и живете в отдаленной стране Абиссинии».

— Только они умеют, — подтвердил дядя, — вроде не прыгать, а плавно подниматься вверх! А потом — исчезают…

«Мы очень просим вас написать — после рассказа о сигналах, об академике Селютине и прочем стояло дальше в черновике — о вашей истории и сколько вас? Во-вторых, каковы ваши нравы, в хорошей ли местности вы живете и говорите ли на абиссинском языке или, может, и на других?.. А также каково ваше социальное и экономическое положение?»

— Н-да, — сказал я, возвращая ему черновик. — Прекрасно.

— Ответ, — совсем уже кротко объяснил дядя, — не по-русски написан. Может, мне прочтешь?..

Ответ действительно был на английском и отпечатан — я сообразил наконец — на ротапринте. Короче говоря, я достал с полки большой англо-русский словарь, и мы сели с дядей рядышком на кушетку переводить.

Прежде всего, писали это не селахи, а какой-то европеец, только фамилия у него была не английская, разобрать, как действительно она произносится, я пытался и не смог. Зато я понял, что живет он в Эфиопии восемнадцать лет и с удовольствием — попробую дословно, — «желая сделать приятное моему другу г-ну Леонтьеву («Из госпиталя», — кивнул дядя), я поручил передать Ваше обращение в собственном переводе на наречие уравское признанным главам духовной общины селахов».

«Разве что, — продолжал радушно непонятный европеец, — со своей стороны могу пока сообщить Вам об этом народе те сведения, которые известны здесь, в столице, в Аддис-Абебе — что значит в переводе «Новый цветок».

Конечно, по-английски я читаю недостаточно хорошо, даже, можно сказать, с трудом, поэтому не все у него понял. Но то, что я понял, больше всего, мне кажется, напоминало сказку.

Во-первых, селахи, «как в столице об этом известно, бывают нередко разноцветные». Например, у тех, которые совсем белые, «повсеместно встречается совершенно черная гортань». Во-вторых, действительно губы у них самые вытянутые в мире, «порядка десяти, а то и двенадцати сантиметров». Однако главная их особенность — другая.

«Как считают, — писал он (дословно), — каждому селаху знаком, они только от всех скрывают, секрет энергии солнечного ветра».

Там было так точно и написано: «солнечного ветра», но я решил, что это бессмыслица, и захотел перевести иначе, однако дядя не дал.

«Читай, — приказал он, — дальше! Термин правильный».

Лицо у Анания Павловича стало совсем красным, он каменными, похоже, пальцами стискивал мой локоть, глядя на письмо, и уже не вслух говорил в волнении, а приказывал мысленно. Тогда я продолжил дальше перевод.

О том, что появились они (в-четвертых), скорее всего, с самого юга много веков назад и образовали царство, которое никто завоевать не мог.

«Но теперь, — сообщал он, в-пятых, — лишь в некоторых провинциях сохраняются еще их духовные общины, в которых живут отдельно: женщины отдельно, мужчины отдельно, как будто в монастырях.

Разве что эфиопы, — оговаривался автор, — утверждают, что в особые дни оба пола у них все ж таки соединяются и сочетание их происходит в темноте, как придется.

Однако это утверждение, — заканчивал он, — мне проверить не удалось».

«Охламон потому что…» — наконец подытожил дядя и, свернув письмо, с досадой сунул его обратно в конверт.

«Погодите!» — запротестовал я тоже мысленно и так же разозлившись, но не на автора, собственно, а на дядю.

— Давайте мы в конце концов поговорим с вами откровенно, — предложил я вслух (потому что эта говенная телепатия начинала меня раздражать).

Но дядя на это обиделся вдруг как маленький.

— Это что — «говенная»?! — в возмущении прицепился дядя. — Ты культурный достаточно, можешь не ругаться!

— Ананий Павлович, — опомнился я и отодвинулся на кушетке, — не буду, ладно, не сердитесь. (По-моему, с этой способностью неземной мы с ним вообще перестали понимать друг друга.)

Теперь я совсем молчал, только поглаживал англо-русский словарь. А расстроенный дядя, откинувшись на диванную подушку, разве что изредка бросал, что называется, на меня взгляды, думая непонятно о чем, — то есть никакого обмена мыслями между нами больше не было.

Однако меня это нисколько уже не огорчало: я повторяю — я вообще не желаю подглядывать чужие мысли!

Всю свою жизнь я вполне удовлетворялся тем, что могу говорить. Могу медленно говорить, могу громко! Я могу по душам с человеком поговорить, а не что угодно вытаскивать из чужих мозгов…

— Хорошо, — печально согласился дядя. — Миша, разве я возражаю? Я все тебе расскажу, я ведь тоже не машина.

И он стащил, начал протирать очки, мигая на меня косоватыми голубыми глазами. За эти дни волосы у дяди — ближе к пробору, — по-моему, совсем поседели, и на макушке, как белая пальма, у него дрожал хохолок.

— Дядя Ананий, — попросил я действительно чистосердечно, — я больше не буду.

— А разве я не сердечно? — прощая, кивнул мне печальный дядя. — Эх, Миша, ведь человек нигде не нужен никому.

Он надел очки не совсем твердыми пальцами, и смотрел он в сторону, мимо меня.

— Миша, ты читал в газетах, — спросил наконец дядя Ананий, — как создал один человек бюро услуг — неофициальное, чтобы было всем хорошо?..

— Не читал, — признался я.

— А ты читал в газетах, — продолжал он медленно, — как создал один человек…

— Это читал, — припомнил я. — По-моему, вас судили.

— Условно, — махнул он рукой. — Разве шальные деньги мне были нужны?! В этой жизни, — вздохнул дядя Ананий, — у меня, наверно, нечеловеческая инициатива.

Я глядел на него с сочувствием и кивал.

С возрастом, как известно, вообще ничего не скроешь: все равно уже биография проступает прямо из складок на лице. У дяди вон явно было три морщины зависти — две над губой и одна еще над правой бровью, а под веселыми защитными улыбками такие старые у него морщины неудач.

Но для меня, конечно, это было почти что абстракцией — например: отец «лишенец» или на рабфак не приняли и т. д. Однако и совсем житейское было от меня слишком далеко: жену свою, стерву, бросил. Или: вместо сына получилось три дочери…

— Просто всю жизнь, Миша, — подтвердил дядя Ананий, — я вот так и крутился, как волшебная палочка.

— Ну, дядя, — я покачал головой, — все-таки вы не гневите бога.

— Конечно, — с тоской согласился он, — я тоже исключаю из этого войну — тогда я по-настоящему, я полностью жил! Наш совет ветеранов, — сообщил он мне, — опять присылал недавно…

— Погодите, — я перебил его, потому что вдруг увидел сам эту бумагу (только не понимаю как). — Она у вас сейчас, — объяснил я ему медленно и потер лоб, — свернута вдвое, в левом на груди кармане, в пиджаке?

— Ну, — замирая, прошептал дядя в азарте. — Ты можешь?! Тогда читай. — И он откинулся на диванную подушку, вытягивая в сторону левую руку.

Непосредственных участников, —

начал я тут же читать сквозь его пиджак.

Конечно, текст был короткий и самый простой, но все равно — это я  ч и т а л.

Я теперь стоял над дядей и читал, не вытаскивая из его кармана и не разворачивая бумагу! Пусть я читал обычное извещение, отпечатанное на машинке, но разве дело в этом?!.

5-го марта с. г.

(Дата была там подчеркнута двойной чертой, и ее я тоже видел ясно.)

просим явиться на регистрацию
в красный уголок жэка № 6

(В общем, я все читал абсолютно свободно! А дядя глядел на меня снизу вверх в восхищении сквозь очки и уже с отцовским обожанием на мои шевелящиеся губы.)

непосредственных участников 10-ти
Сталинских ударов, —

стоял я и читал над ним отчетливо, как диктор, —

в период январь — декабрь 1944 г.
Явка с 12 до 19 ч.

Однако затем внутри у меня что-то выключилось.

По адресу… —

это, правда, я еще прочел, но уже с трудом.

— Нет, все, — сказал я дяде и опустился рядом на кушетку, — больше ничего я не вижу.

— Ул… — начал он мне подсказывать, — ул-и-ца… Эх! — все равно с восторгом, с гордостью перебил себя дядя Ананий и приподнялся и, выхватив из кармана, развернул наконец бумагу. — Еще две строчки всего. — Он показал. — Адрес и вот здесь, внизу: иметь при себе военный билет!

— Правильно, — сказал я дяде, — это я устал.

— А ты мне говоришь «говенная»! Мы с тобой вот кто такие, Миша!

Но я сидел уже совсем обессиленный, даже не кивал. И он медленно спрятал извещение в конверт из Аддис-Абебы, затем осторожно, успокаивая, погладил мое плечо.

— Ты, Миша, действительно, — очень грустно согласился дядя, — стал теперь для людей противен. И я, видишь ли, тоже.

Вот тут я посмотрел на него.

«Да, да, именно, — было на его невеселом лице. — Если даже Альберт ни к черту не нужен!.. Он включает рубильники, — кивнул, подтверждая, дядя, — не прикасаясь, одним взглядом!»

И я понял, что Альберт — это тот самый удрученный, очень серьезный молодой Бубис, которого все боялись и даже хотели посадить в сумасшедший дом.

— Он чинит электронные приборы взглядом, — подтвердил мне дядя, — его под любым предлогом ни на какую службу не берут. В наше время хоть говорили прямо: извиняюсь, вы не наш человек. А Альберт-то тихая душа, — вздохнул дядя, — за это только ключи в карманах гнет. Взглядом. Они, к примеру, вынимают ключи открывать двери, — объяснил мне дядя, — а ключи-то у них согнуты под 90 градусов! А то, представь, и побольше.

— Ну а вы что собираетесь делать?! — еле шевеля губами, я спросил его в лоб.

— А-а, — усмехнулся он и вдруг придвинулся ко мне. — Это кто так сказал, — спросил он у меня вместо ответа, — каждый человек рожден для счастья, как птица для полета?.. Максим Горький, наверно, да?

— Нет, как будто Короленко.

— А все равно, — согласился дядя. — Каждый рожден для счастья. Я потому и безногого приспособил по собственному его желанию, — подчеркнул мне Ананий Павлович, — добровольно для наших первых проб.

— Кого, кого?.. — Я не поверил. — И вы его отравили?!

— Нет, живой пока. Ты что городишь?

— Но при чем же Дувекин?!

— А ты успокойся, племянник. — Он поднял ладонь. — Поздно. Разве ты сам не видишь: все уже началось.

— Что?..

— Это всюду так, — пояснил он тихо, — как с тобою. Преображение постепенное ненастоящих людей.

11

Мне кажется, что прошло полтора часа, — было двадцать минут второго, я лежал по-прежнему на боку под одеялом на раскладушке в чулане-кабинете, свет я не гасил, и в руке у меня по-прежнему был раскрытый журнал «Иностранная литература».

(Помню даже номер журнала: февральский, за этот год, только не помню я, что читал.)

Передо мной на табурете горела лампа настольная, а раскладушка была отодвинута от сыроватой стенки, и каждый раз, поднимая голову от журнала, я не оглядывался…

Но это двигалась позади, — я просто улавливал краем глаза, как шевелится на стенке моя тень.

«Ты же знаешь, Миша, — подтвердил Ананий Павлович, когда ложился спать, — что я в бога не верую.

Однако названия тут как в религии… За преображением, — пояснил мне дядя, раздеваясь, — пойдет у каждого вознесение!

Ты просто не представляешь себе, Михаил, что тут будет еще».

Я отодвинул совсем журнал и поглядел на окна, они, как обычно, были занавешены наглухо: ближнее окно байковым старым одеялом, второе, дальше, — тканой полинялой скатертью.

«По-моему, — я подумал, — это скорее похоже на создаваемую дядей секту… Правильно. Нерастраченная пенсионерская инициатива».

(Однако это было не так уж правильно — с моей стороны это было слишком поверхностно.)

«В вознесении, — говорил мне тихо Ананий Павлович, когда уже лежал под одеялом в пижаме, руки на одеяле, — последнее наше спасение! Ведь старики, подтверждаю, больше всего на свете, — он потряс веснушчатым кулаком, — боятся смерти. Но преображаясь — ты увидишь сам, племянник, — уже никто из нас физически не умрет!..»

Я даже закрыл глаза. Потом я открыл их снова: перпендикуляром к дальнему окну, прислоненный к стене и завешенный газетами, утыкаясь в угол повернутым колесом, по-прежнему стоял велосипед.

«Господи, — я подумал, — ну неужели я так противен?! Совсем не нужен никому…» — и посмотрел повыше, на голую стену.

У соседа раньше она была синей, теперь кусками, в разных местах отвалилась штукатурка, и в полутьме, особенно здесь, правее велосипеда, выделялись на стенке белые изогнутые пятна и разводы старой плесени.

(Разводы и пятна я разглядывал уже не раз: это действительно было похоже на географическую карту мира.)

Я очень хорошо различал кусок Европы с полуостровом сапогом, только Африка под ним была другая: она лежала маленькая, наклонясь на левый бок.

«Широту мышления, — подумал я печально, — можно воспитывать никакими не синтезированными задачами, а чем угодно… Хоть этой картой. Даже теоремой Пифагора, как известно».

И я прислушался опять, стараясь думать спокойно — о Пифагоре, который первый назвал вселенную Миром, то есть Порядком, или, иначе, Красотой, или — что одно и то же — Гармонией.

Но я не услышал ничего, я скорее почувствовал: кто-то пытается отворить дверь…

По обоям (внутри, по шкафу!) уже шарили пальцы, потом побежали по доскам, стукнули костяшки, упирались ладони — они толкали дверь.

С похолоделой спиной от тихого скрипа двери я начал приподниматься на кровати: в комнату, зажмурив глаза, вытягивая вперед руку, как слепая, входила голая Зика.

Собственно говоря, во вторую секунду я понял, что на ней все-таки есть халат. Просто была это какая-то бледная, толстая синтетика, вовсе незастегнутая и к тому же очень короткая. Поэтому оттуда задирались в потолок и при каждом шаге вздрагивали на белом очень яркие и большие розовые соски. А прямо на меня, лежащего, надвигалось неотвратимо все, что было ниже, — слепящие из полутьмы круглый женский живот и большие белые ноги.

То есть было именно так, как будто исполнились мечтания из седьмого класса средней школы…

(Но это было совсем не так! Это было совершенно другое! Потому что ко мне пришло самое страшное — знание: потому что я сразу, конечно, понял, что это все такое…

И только жалкая защитная мысль мелькнула где-то и совсем исчезла: что, может, Зика выходила по надобности и, возвращаясь, перепутала двери и теперь шарит рукою тахту в спальне?)

В общем, я вскочил мгновенно — честное слово, как стрела! — и, сразу, превращаясь в мальчика из фантазий седьмого класса, я тут же кинулся на нее. А она со стоном и закатив глаза, разметав ненужный халат, своим выгнутым, пылающим, тугим животом прижалась ко мне, и я…

Оцепенев, я лежал, конечно, по-прежнему на раскладушке с журналом «Иностранная литература» и в потрясении смотрел на Зику снизу вверх.

— Простите, пожалуйста, — сказал я и обеими руками поднял вверх журнал.

(По-видимому, это начиналось преображение. Выходит, я был уже однополый! И это была вообще, наверно, проверка на яйцеклад…)

Зика тут же приоткрыла глаза и вмиг запахнула халат, погрозив мне загадочно пальцем, повернулась резко к двери и исчезла.

А я лежал все так же, прижимая к груди журнал, и в отчаянии, с печалью и жалостью смотрел на закрывшуюся дверь.

Я понимаю, конечно, это нелепо! Более того, выглядит это все оскорбляюще — подозрительным враньем: не пьет, не курит и даже не изменил своей жене! Только, ей-богу, я не виноват! Наверно, просто, как говорится, я — робкий мужчина.

«О господи, боже ты мой… — Я закрыл наконец глаза. — Ну что же это, наконец, такое?! Или это давно уже не начало? — думал я. — Но ведь я прошу, я клянусь: если кто хочет — возноситесь! Только я не хочу, мне этого не надо».

Пожалуй, я вот так молился. А может, это я заснул?

Потому что вокруг меня были уже какие-то люди, и довольно много людей, и все мы теперь сидели за столом.

Мне кажется, люди были явно знакомые. Во всяком случае, у одного фамилия была очень хорошо знакомая — Костюченко. Я, правда, знал Костюченко Витю, а у этого имя и отчество оказались С. И. Но почему-то было это совсем не важно: это был тот же Витя, только ни за что он не хотел сидеть за столом рядом со мной (и по-моему, справедливо: от омерзения), потому что я всех очень громко убеждал, склонив голову набок и заглядывая в глаза, что я все равно не хочу улетать. А кроме того, я сразу, первый, торопясь, захватил общий хлеб, который лежал не нарезанный еще, буханкой, на середине стола с луковицами.

(Это было до того мучительно и до того не похоже на меня, что про себя я даже заплакал.) Но все по-прежнему не смотрели в мою сторону, только с отвращением отобрали у меня обкусанную буханку. А я все жевал этот липкий хлеб и каждому объяснял, особенно бывшему сокурснику моему, человеку действительно жалостливому и с евангельским именем Лазарь, но и этот евангельский мой сокурсник отводил неприязненно голубые, совсем ледяные глаза — это, наверно, ему было очень стыдно, что он учился когда-то вместе со мною.

Я потому развернул и стал показывать им письмо из Аддис-Абебы. Но вдруг я сам впервые правильно прочел подпись… Там было: Ж. Ф. Лежон! Жан Фуже Лежон.

Кругом сразу стало пусто, я очутился в гостинице, — в руках у меня был согнутый ключ. Я отпер дверь в номер и вошел в маленький тамбур. Напротив меня оказалась дверь в комнату, слева — коридорчик, он поворачивал, тоже загибаясь под прямым углом.

Сама комната была обычной: кровать, стол, шкаф, голые стены, и от этого я тут же вышел, быстро пошел по коридорчику.

Было очень неприятно тихо, и только в конце коридорчика журчала в унитазе вода.

Я даже не посмотрел на воду, просто стоял здесь, слушая, как журчит вода.

Потом я возвратился в свою гостиничную камеру и так же быстро притворил за собой дверь. И в то же мгновение что-то рванулось по коридорчику из уборной и уперлось в дверь.

Я пытался сдержать, я пальцами щупал задвижку!.. А оно наваливалось с невероятной силой, отодвигая меня, открывая дверь. И я закричал…

От этого собственного крика я очнулся. Я сел на раскладушке и сразу опустил ноги на пол.

Передо мной, в двух шагах стояло какое-то видение: высокая, белая и совершенно неподвижная фигура.

— Э… — выдохнул я с трудом, — э…то вы? — позвал я Зику шепотом.

— Привет, привет, — зашевелилось и довольно громко мне сказало видение, но вовсе не женским голосом: это была никакая не Зика.

12

— Привет, привет, — повторило еще раз виденье насмешливым голосом моего сына. — Здравствуй, отец.

— Ну, здравствуй, — ответил я машинально, всматриваясь пристально ему в лицо.

— А что это там за старикан спит? — с иронией (но отворачивая лицо) поинтересовалось видение.

— Это двоюродный… нет, вернее, это твой троюродный дедушка.

— А в спальне моя двоюродная тетя?

— Правильно, — подтвердил я. Потом огляделся незаметно: по-прежнему здесь горела настольная лампа, на окнах висели одеяло и старая скатерть, а в углу все так же, утыкаясь повернутым колесом, стоял неизменный велосипед.

Но все равно — я чувствовал! — здесь было что-то совсем другое. Здесь все переменилось! Может, книги на столе? Нет, книги и раньше так лежали.

И я опять посмотрел на видение.

Однако это действительно был Слава (приехал явно первой утренней электричкой, открыл своим ключом). Разве что не походил он теперь на щенка-переростка и выглядел в моем чулане как-то неуместно: в белом модном плаще в талию, в дымчатых очках, с многозначительной усмешкой и с плоским чемоданчиком типа «дипломат».

(Правда, заблуждаться из-за этого все равно не стоит: он у меня очень ласковый и добрый мальчик, несмотря на отвратительные его усмешки, знание японского языка и такую вот элегантность. Каюсь, это я когда-то назвал его Светозаром. Но повсюду, понятно, он зовется нормально — Слава.)

Просто было время, когда я очень радовался, что сын у меня будет ботаником, будет искать с экспедициями лекарственные травы, и я читал ему названия по-латыни, они звучали удивительно — таволожка оказывалась Спирэйей, береза ребристая называлась Костата, а потом перед нами словно выступала Пульсатилла, хотя была это только сон-трава, которой натирались прежде при радикулите.

(То есть история достаточно знакомая: никакие пульсатиллы в нашем двадцатом веке физику, как известно, перебороть не могут. Мой Слава после школы поступил в МГУ на факультет ВМК — кибернетики и занимался на нем — как и все, что он делал, — с блеском.)

Вот только одного я понять не мог: почему мой сын вдруг начал изучать японский язык?..

Собственно говоря, хотя бы такая иррациональность мне лично была близка, более того — даже приятна. Но только зачем японцы, при чем тут Япония? (Мой сын и в школе был красивый мальчик — действительно похож на Лиду: круглые, милые, серые ее глаза, такая растрепанная голова чуть набок и симпатичнейшая, его собственная, улыбка. Ничем он не был похож на японца. И на меня тоже.)

Мне даже кажется, что он давно для себя решил, но по-своему — значит, неверно, — почему после Московского университета я остался в нашем заштатном городе на этой «женской» службе в филиале института информации. (Да, может, он и повторял про себя, только явно не так, как Лида, потому что Лида это называла ласково и безнадежно: «Губошлепчик». Зато у Славы обе губы — и верхняя, и нижняя — были такие же четкие и красивые, как у его мамы.)

А все равно: при чем тут японский язык?!

В общем, я продолжал настороженно следить за Славой — как он перелистывает, как просматривает (со вниманием почему-то!) неизвестные ему книги на столе, — я чувствовал по-прежнему какую-то тревогу. Почему тревогу? Черт его знает почему. И я начал как будто не спеша, как ни в чем не бывало одеваться, отвлекая его на себя известными родительскими расспросами: завтракал ли, и когда, и как у тебя с учебой?

— Прелестно, — отвечал мне Слава, все больше хмурясь, и продолжал перлюстрировать книги.

«Ну что за дьявол?» — подумал я и в одних трусах, в носках, натягивая на ходу тренировочную рубашку, подошел к столу. Потому что все эти книги я прекрасно знал, это были пособия телепатов (один читает оттуда любую фразу мысленно, другой ее отгадывает).

Но сами по себе книги были вполне нейтральные и официально изданные, т. е. действительно апробированные.

(Четыре из них вообще были для детей, наконец сборник пьес, а одна, по-моему, скетчи для самодеятельности.)

Разве что фамилии авторов представлялись специально подобранными: первый, например, был Губарев, потом Губаревич — драматург, затем шел критик Губарь и наконец просто Губин. Мало того: здесь лежал еще Губайдулин с псевдонимом Губай и был даже Гублиа — поэт и прозаик. «Да-а, — подумал я. — Ну и что? Может, все дело в чувствах?.. Возникает иллюзия: из Губина, из Губаревича, из Губайдулина — читать все же приятней».

«Хорошо, а это что?!» — ужаснулся я про себя, потому что такую пожелтелую, толстую, явно старинную книгу с ятями и ерами, с вырванным началом и без переплета я здесь видел в первый раз. Тут я, каюсь, подозрительно, искоса поглядел на Славу.

Но от мысли, что это он подбросил, мне просто стало стыдно, и я решительно взял книгу в руки.

«Самые любопытные сведения о духах стихий, — прочел я, — мы находим у доброго старика Иоганна Преториуса в его «Anthropodemus plutonicus, или Новое описание мира и всех родов удивительных людей». Эта книга вышла в 1666 году в Магдебурге, в тот самый год, на который предсказывали начало Страшного суда.

Преториус, — прочел я ниже, — сообщает следующее:

В голландских хрониках мы читаем, что Корнелий Амстердамский писал в Рим доктору Гельберту: в 1531 году в Северном море, близ Эльпаха, был пойман один из обитателей моря, похожий на епископа римской церкви. На голове у морского человека…»

Однако дальше страница оказалась оторванной наискосок, под ней была следующая страница, где дважды зелеными чернилами были подчеркнуты строки:

«Потому Преториус и напоминает, что во времена язычества все еще существовали королевы, очень похожие на людей, но они умели летать».

Я осторожно взглянул на Славу, который молча перелистывал сборники пьес, и подумал, что так, возможно, и начинается: хотят иметь собственные предания в конце концов и непременно собственных королев.

— Ох, отец, — вздохнул наконец Слава и швырнул пьесы на стол. — Всюду галочки на полях, пометки, отчеркиванья. По-моему, ты здесь совсем с ума сошел.

— Я?.. — сказал я тихо. — Уже сажают?

— Уже, — подтвердил Слава и, вытащив сигарету, закурил. — Какой же ты догадливый.

— Но постой… — Я поспешно подальше отложил Преториуса и опустился на табурет.

— Дореволюционное, — щурясь от дыма, он сел на мою раскладушку, даже не взглянув на Преториуса, — дореволюционное не в счет. Дают теперь за использование детских книг в антигосударственных целях, понял?

Потому что (как объяснил мне Слава) сейчас возникли уже по всей стране кружки, в которых учатся выражать открыто так называемые подлинные чувства и передавать их друг другу мысленно!

«Ну понятно», — подумал я похолодев.

Для этой цели и используются теперь книги. Причем сами писатели никакого отношения к таким желаниям не имеют, они вообще об этом не подозревают, продолжают писать по-прежнему, и их никто, конечно, за это не преследует.

Но тех, кто издаваемой литературой интересуется в подобном смысле («Так…» — стукнуло опять у меня в груди и в горле), направляют в исправительно-трудовые колонии.

— Ну, ну, — нашел я все же силы покачать головой. — И все ты у меня знаешь, сыночек.

— Мы, папаша, — отмел издевку Слава и хладнокровно выпустил из ноздрей дым, — в Москве всё знаем. Вот ты, например, знаешь, как там, по-мордовски «стой»? А?! «Етама аш. Запретной зонась!»

— Ну полиглот, — отозвался я.

— А ты лучше не хихикай, — все так же спокойно посоветовал сын и с силой удушил на блюдечке свою сигарету. — Лучше бы держался ты подальше, — он посмотрел на меня, прищурясь, — от двоюродных дедушек и таких молодых теток, папа.

В общем, мне трудно объяснить, как это я сумел, улыбаясь прямо как дипломат, выдержать этот наш утренний завтрак, когда мы все четверо — я со Славой и дядя с Зикой — ели яичницу, попивая благодушно кофе и беседуя по-родственному о том о сем.

Во-первых, я боялся смотреть на Зику. Правда, сама Зика сидела напротив как ни в чем не бывало и жевала поджаренную яичницу. Ну пусть немного томная, молчаливая, но не больше, чем всегда, с отрешенными, как всегда, зеленоватыми глазами и в таком тесном белом свитере, где слишком явственно опять-таки выделялись соски (без лифчика она ходит, что ли?!). «Но это, может, она лунатик, — подумал я. — Просто не помнит, что с ней бывает ночью».

Однако и на Славу, который извлекал поразительные истории, она поглядывала точно так же, как на меня, — снисходительно.

— А между тем даже при центральном бассейне, — нам рассказывал Слава, — организовали секцию. Она называется официально: подводной атлетикой. Потому что если, — усмехался он с пониманием Ананию Павловичу, — заглядывают сюда ответственные товарищи, то вся секция стоит в ряд под водой с дыхательными трубками, в резиновых ластах и по команде поднимает штангу. Но когда не бывает здесь казенных людей, — тонко подчеркнул Слава, — все члены секции с главной вышки учатся летать!

— Ну да?! — Ананий Павлович, раскрыв широко глаза, глядел на него, пораженный, и в восторге кивал.

«Ишь, — подумал я, посмотрев на лукавого дядю, — а ведь он отнюдь не дурак».

— Руководит этой секцией, — медленно, с нажимом продолжал Слава, не спуская взгляда с Анания Павловича, — некто инкогнито. Он внезапно там появляется и вдруг исчезает бесследно…

— Да ну?! — потрясался дядя. — Вот это да!

А я искоса и печально смотрел на моего Славу.

Я смотрел на тонкое, усмешливое, проницательное его лицо с небольшими русыми баками и вовсе не слишком длинными волнистыми волосами, на гибкую, молодую его фигуру в синем пиджаке с серебристыми пуговицами, с легким цветным платочком в нагрудном кармане — в тон галстуку и серых глаз, — и чувствовал я, что все равно, несмотря ни на что, очень люблю своего сына.

(Ведь я потому и чувствовал такое бесконечное, нарастающее беспокойство, такую тревогу и печаль…)

В прошлый раз я даже спрашивал: какая у тебя главная цель в жизни?! И на этот вечный вопрос «Что делать?» он мне ответил, по-приятельски подмигивая: «Действовать в меру сил в направлении позитивного процесса».

(Но это я, как видно, слишком сентиментален. Просто я не могу, например, забыть, как стоит шестилетний Слава сбоку у раскрытой парадной двери, когда к соседям вносят мебель, и просит робко у рабочих: «Дядя, можно я вам дверь подержу?» Или как двухлетний Слава в кровати, отвернувшись к стенке, убеждает тихо: «Укройтесь. Гражданин лев, ну, укройтесь…»)

У него, я знаю, в плоском чемоданчике-«дипломате» лежит сейчас учебник зеленого цвета, в прошлый раз он мне с Лидой его показывал, — «Бизнес инглиш», т. е. «Деловой английский». Потому что оставили нашего сына после окончания не в аспирантуре при университете, а на десять месяцев в какой-то непонятной для меня группе совершенствовать иностранные языки. И будет заниматься Слава даже не чистой кибернетикой, а чем-то вроде международных патентных операций — на основе взаимовыгодного торгового сотрудничества.

(«Ты сидел в щели всю жизнь, — мне подытожил Слава. — А сейчас другое, теперь наше время».)

Я смотрел на это дитя разрядки международной напряженности, а сын улыбался мне хорошей своей улыбкой, и его красивая голова (точно, как в детстве) от сытного завтрака все больше клонилась (как у меня) набок на тонкой шее, и он еще чистил с удовольствием в дополнение к завтраку яйцо «в мешочек».

— А это что? — очистив наконец скорлупу, спросил он, отодвигаясь: на обнаженном влажном боку яйца четко проступили синие цифры — «99».

— Чудо, — кивнул дядя. — Это теперь всюду, — подтвердил дядя, — знамения.

— Возьми, — поспешно протянул мне сын, — доброе знамение.

(У моего сына был давно свой собственный прекрасный афоризм: каждый делает Добро не только в удобное для себя время, но и в удобной для себя форме.)

И я с неудовольствием взял в пригоршню теплое, подаренное мне яичко. Но потом я отложил его в хлебницу.

Неужели я завидую родному ребенку?! Потому что у сына моего нет такой дурацкой губы?.. И у него действительно великолепные двойные преимущества промежуточного его положения…

«Нет! — хотел я крикнуть от всех этих сомнений и боли, — ничего подобного. Просто я, как отец, нисколько не радуюсь этому, потому что я за него боюсь. — И опустил глаза. — Он ведь, дядя, совершенно свой — и вашим и другим».

Но только (слава богу!) ни дядя Ананий, ни Зика не услышали недостойных моих подозрений и не увидели моего стыда: они смотрели на мальчика моего с удовольствием. И это естественно, это приятно по-особому: совсем непохожий внешне, а все равно — родной.

И вовсе без обычной своей усмешки, а с истинным волнением спрашивал у них Слава: какая ж у вас перспективная цель? Поэтому они переглянулись быстро, они смотрели на него с удовольствием.

— Сейчас, например, — с улыбкой начинал разбегаться дядя издалека, — в городских садах уже появляются невиданные, самого разного цвета и, как говорят, вечные птицы. То ли они люди преображенные, то ли это новые братья по разуму, — ухмыльнулся дядя, — которые группируются вместе.

— В общем, — перебила его Зика, глядя в упор из-под челки, и выдохнула вверх сигаретный дым, — все равно главная цель: общество подлинной справедливости и новое Государство Счастья!

13

— Знаешь, по-моему, она просто наркоманка, — сказал мне Слава, когда мы вышли наконец на улицу. — Ей все «прогресс» да «прогресс», да «притеснения»… Нет, точно, она колется. Что думаешь, в Америке только, что ли? Но уж дядюшка твой ох и птичка! Если б я верил в черта, знаешь что бы я сказал?..

(Мы шли с ним совсем не быстро. У Славы в руках были белые гвоздики — он уже сбегал в цветочный магазин, а у меня узел с Лидиным пальто, с поясом ее и чулками, с ее платьем и сапожками. Из больницы Лиду собирались выписывать, конечно, не раньше двенадцати, но я уже просто не в силах был сидеть дома.)

А на улице пахло весной, и даже подсохшими прошлогодними листьями пахло от нашего маленького углового сквера (господи, почти как в лесу…).

И мы присели ненадолго на скамейку от всех наших неразрешимых вопросов, положив рядом цветы и узел.

Вообще до войны тут был тоже дом, потом сюда бомба попала, и остался от него только высокий кирпичный след с явным очертанием крыши и трубы на боку соседнего дома. А в живых остались дворовые, совсем старые деревья. Да еще — сараи (потом сараи обшили кровельной жестью, теперь это стали гаражи).

Было здесь удивительно солнечно и очень тихо — над сараями-гаражами колебались на ветру тонкие космы наших старых берез, а за ними, повыше, просвечивал купол, затем колокольня маленькой церкви. И я, проверяя время, поглядел на большой циферблат часов.

Он висел довольно близко от нас, за сквером — над проходной двухэтажного цеха часового завода, там, где стояли прислоненные к стене велосипеды с моторчиками и без моторчиков. То есть для Лиды действительно было рано: точное время — десять тридцать три.

Кое-где на сквере под деревьями еще сохранился снег, только с черными разводами грязи и потому непохожий на снег. Да и сами березы не были похожи на известные каждому человеку березы. (Но это, наверно, я просто увидел сейчас близко жизнь берез.)

Все в буграх и в наплывах, как будто их облепили засохшей грязью, все расплывшиеся, корявые, с растопыренными, черными, обломанными сучьями, клонились вправо и влево стволы.

Они были в старости до того неузнаваемые, что даже непонятно, почему в трещинах иногда, как облупленная краска, как воспоминание, мелькала белыми черточками кора. Однако из голых, огромных сучьев торчали, как из земли — но только поднятые в небо, как можно выше, — влажные, с зелеными почками маленькие свечи новых берез.

Мы сидели со Славой молча и глядели вверх — никаких неизвестных птиц тут не было, — вдыхали запахи.

— О-хо-хо, — сказал наконец Слава, вытаскивая из плаща сигареты. — Что за эликсиры у них из мумиё, не знаешь? Это антигравитационная микстура. — Он чиркнул спичкой, закурил и выпустил длинной струей дым. — Если проглотишь дозу, — сообщил мне Слава задумчиво, — перестаешь подчиняться силе притяжения Земли.

— Ну что ж, — сказал я, не зная, что на это еще сказать.

— Любой толчок, — объяснил мне Слава задумчиво и опять поглядел вверх, — и ты оказываешься сразу на необыкновенной высоте.

Теперь я тоже посмотрел; показалось мне или нет?.. — что-то шарахнулось там, за крестом колокольни, сверкнуло вниз и — исчезло.

— Ты себе можешь это представить? — тихо предложил Слава. — Все небо черное кругом, как в тучах, разные тела мелькают, и голоса перекликаются, и шелест сверху ненастоящих пролетающих людей…

— Ну, не надо, — сказал я, поежившись, даже под солнцем, в осеннем пальто.

— Ну не надо, — криво усмехнувшись, кивнул сын. — Но меры-то, отец, всюду принимают. Неизбежно. У нас на факультете, например, вытаскивает абитуриент документы, и мы делаем вид, что смотрим, как члены комиссии, за столом, — объяснил мне Слава, — а в окошечке — он не видит — есть у нас лаборант с линейкой и на расстоянии очень точно измеряет по шкале: человек перед ним или нет.

— Что это измеряют «по шкале»? — поинтересовался я тихо.

— Ну… Шкала такая у нас составлена. На миллиметровке, — не слишком вразумительно разъяснил мне сын и отвел глаза. — Чепуха. Простая совсем. Это лишь для внутреннего, конечно, пользования.

Слава глядел уже только на сараи-гаражи, и дальше я расспрашивать не стал. На одном сарае-гараже обивка жестяная отошла, и оттуда виднелись совсем трухлявые доски. По-моему, на соседнем с этим деревянном сарае очень долго, много лет сохранялась надпись краской, сделанная неизвестно для чего и неизвестно кем: «22 июня. Три года войны».

Мы ходили сюда не раз со Славой на песочницу, покуда не определили Славу в ясли.

Здесь еще по вечерам в выходные прохаживался мимо со спутником своим Борис Петрович из дома напротив — высокий, почти что лысый, неразговорчивый, даже свирепый, с большими бровями столяр-краснодеревщик. Это был вообще необыкновенный человек: вдовец, непьющий, он один вырастил сына. Сын его наконец женился и жил отдельно, в другом районе, и был тоже как будто краснодеревщик.

Однако вечером в выходной они вот так, как прежде, ходили вместе. Оба высокие, неторопливые, оба бровастые, сын в хорошем костюме, и по-прежнему они разговаривали. А позади них на расстоянии шла маленькая жена сына в воскресном платье со своей дочкой.

(Я много лет потом представлял, я мечтал иной раз, как все люди, что — хотя бы немножко — мой сын, когда будет взрослым, станет таким, как у Бориса Петровича.)

Мы сидели со Славой рядом все так же на скамейке, Слава уже не курил, жмурился от солнца, и я пальцами машинально прикрывал губы.

— Не расстраивайся, — сказал я Славе, утешая, из-под ладони. — Бывают разные обстоятельства, мальчик.

— Разные обстоятельства, — тотчас же и с облегчением подтвердил мой сын.

Вот тогда я и услышал, как высоко-высоко засвистала птица. Я сразу взглянул на кресты церкви, но никаких птиц нигде опять не было.

— Отец, — спросил меня шепотом Слава на ухо, — признайся: я родился не из яйца?

— Ты?! — Я отодвинулся медленно на скамейке. — Ты что этим хочешь сказать?

— Нет, я не фигурально, я спрашиваю конкретно. Отвечай мне правду, слышишь! — И он схватил меня за обе руки.

(О господи!) Я осторожно освободился и погладил тихо его руки.

— Ну-ну. Ну-ну, — сказал я.

— Вчера, — затянувшись новой сигаретой, мне объяснил наконец Слава все, — раздали под расписку талоны. Всем. На факультете объявлено: на флюорографию. Но это просто ищут, — прошептал мне на ухо Слава, — меня. Потому что главная теперь опасность, как говорил недавно куратор, не те, кто явные. Главная опасность, — повторил Слава, — это, оказывается, не ты, а — я.

Он отбросил подальше в сторону дымящуюся сигарету, и я погладил снова тихо его руку.

— Потому что, — повернул ко мне Слава бледное, подлинное свое, серьезное лицо, — только в нашей стране, как сказал нам куратор, семнадцать миллионов одних гибридов.

— Семнадцать? — переспросил я и отвел глаза.

Стрелки на циферблате над проходной часового заводика, хорошо заметные издалека, почему-то показывали то же самое время: десять тридцать три. (Может, прошли только секунды?.. Или нашего разговора вообще не было?)

«Да что у вас за куратор? — хотел я сказать. — Откуда взяли такую цифру?!.» Но не сказал. И спрашивать уже не стал, какой рудиментарный орган надеются выявить флюорографией. Это, пожалуй, было и так понятно.

— Отец, ты пойми меня, — объяснил мне спокойней Слава, — я не могу быть промежутком. Ты уверен, что я подонок. А это только кажется тебе, что так прекрасно или очень подло, вообще удобно быть разносторонним. Папа, — он сжал мне пальцы, — хуже этого не бывает. Я же не то и не другое, отец, я — ублюдок. А надо четко считать себя или человеком, или нет, я не могу уже одновременно.

Слава отпустил мои руки и замолчал. Тогда я робко обнял его за плечо. Я сидел рядом с моим несчастным сыном и впервые с тех пор, как он вырос, смог обнять его.

— Отец, — он повернул ко мне умоляющее лицо, — я буду помогать, отец, всегда, я клянусь! Но я должен считаться для этого только человеком.

Он смотрел на меня, а я молчал, по-прежнему его обнимая.

— Если я от однополого, отец, все равно обнаружат рудимент. У меня жизнь кончена. Я тогда учиться буду, что ли, у твоего дяди. Я просто не знаю, как мне дальше, слышишь? И зачем. Я прошу тебя, скажи честно, только мне, правду: кто меня родил?

Он сидел, дергаясь под обнимающей моей рукой, и я слышал это все, что он шепчет.

Потом я почувствовал, что становлюсь больше, объемней, вырастаю, распространяюсь я вверх и вширь. Я — на секунды — явно навис над всеми и видел внизу фигуру Славы черточкой на светлой скамейке.

Это было совершенно неправдоподобное ощущение — вроде как под наркозом. Но я вспомнил, что недавно и тоже наяву уже испытывал нечто очень похожее. (В те мгновения я стоял под душем, расслабленный и созерцая, и увидел в ванне больших мух, не ручную «Гейшу», а просто мух, они попали в мой потоп, который я тут устроил, и они от него спасались. Я не двигался, никого не преследовал и не помогал, у каждого была своя судьба, я здесь стоял, беспристрастный, как Бог и только видел краем глаза обсыхающую в стороне точку с крылышками на белом гребне ванны.)

— Нет, нет, — сказал я вниз, — ты успокойся. Это не я, — сообщил я Славе, отпуская его плечо. — Тебя твоя мама родила. Понял?

— Мама… — повторил он и даже заморгал: лицо у него действительно осветилось нежностью. Потом он улыбнулся мне криво — от стеснения, и тогда мы оба спохватились.

Я положил руку на узел, собираясь встать, Слава быстро взглянул на часы.

— Что такое? — сказал он и приложил циферблат к уху. — Часы у меня остановились. На твоих сколько?

— То же самое, — ответил я, посмотрев. — Все часы стоят. — И перевел взгляд на проходную заводика.

Совершенно верно: на всех часах было десять тридцать три.

14

Со сквера видно было достаточно далеко. Перед нами вверх, в горку, открывалось и хорошо просматривалось, что называется, все пространство.

Слева была наша улица Крылова: маленькие кирпичные с железными балконами дома уходили вверх.

Справа была параллельная, Савельевская, с этим часовым заводиком, крашенным светло-зеленой краской.

А над ним — тоже дома двух пересекающих переулков: желтый некогда особнячок с колоннами, еще что-то грязно-розоватое, и даже очень синее там выделялось, но только небольшое и квадратное (деревянный ларек, где принимали бутылки и стеклянные банки).

То есть это теперь — вместе с корявыми, покосившимися стволами передо мной, с двумя крестами, торчащими в небо над ветками, а главное, непонятным везде безлюдьем — становилось просто похожим на декорацию.

И я оглянулся.

Сзади на сквер, на весь мой район все так же реально наступали светлые панельные башни.

— Пошли, — сказал я, с облегчением приходя в себя. Я даже вспомнил сразу, что часы над заводиком неисправны давно. (Там работал только один циферблат, с другой стороны — он отсюда не виден. А на этом вечно было одно и то же время, вечное время. Почему сами часовщики не чинили свой циферблат? — этого я не знал.)

— Скорее! — И я потащил за собой Славу. У меня была теперь только одна отчетливая мысль: убедиться, что часы на другом циферблате идут, что ничего необычного не происходит.

Я тянул за руку Славу за собой через пустынный сквер наискосок, к проходной заводика, и все время слышал сверху нарастающий свист, только без удара — как будто птица неизвестно где подражала бомбежке.

Я пригибался невольно от каждого свиста, но не останавливался и продолжал бежать, замечая очень странные какие-то детали.

Из земли на сквере, извиваясь, с разных сторон высовывались старые кабели. Все с пучками растопыренных медных проволочек, жалами, как змеи. Серая разорванная изоляция, прежде обматывающая эти головы, трепыхалась от ветра на земле.

Я огибал, петляя, старые кабели, я был уже близко от проходной завода и вдруг понял, что никаких велосипедов, прислоненных к стене, тут больше нет… Не было нигде ни людей, ни велосипедов.

Только выделялся на стенке строгий фанерный щит для объявлений.

Я глядел на этот фанерный щит с обрывками на кнопках объявлений, пока не почувствовал, что меня самого откуда-то рассматривают.

Действительно: из трех окон подвала, забранных решетками, на меня снизу вверх неподвижно глядели часовщики.

Они теснились, прижимаясь лицами к стеклам, мужчины и женщины в одинаковых грязно-белых шапочках и куртках — плоские, прижавшиеся к стеклам лица смотрели на меня из-за решеток снизу вверх.

— Да он не этот! — с удивлением сказал женский голос около моих колен, и я увидел у своих колен в окне подвала круглое отверстие с вентилятором.

— Хрен тебе «не этот», — хрипло сказал другой, мужской голос из вентилятора. — Их теперь по спине определяют. Ты глянь, что под пальто у него?

Я обернулся к Славе, но он, похоже, ничего не слышал и смотрел с недоумением, как я медленно, вроде как ни в чем не бывало, отступаю от подвала, не поворачиваясь спиной. «Господи, — дрожало в голове, — это что у меня под пальто?..»

— Летят! — закричали вдруг из переулка, на горке, за углом часового завода, и оттуда, оглядываясь назад и вверх, выбежал Грошев в расстегнутом черном ватнике. Совсем уже седые волосы на голове его стояли дыбом.

— Губаны летят! — пронзительно закричал Грошев. — Губаны летят! Летят! Губаны!.. — И он в отчаянии погрозил кулаками небу.

Потом, задыхаясь, он пробежал мимо нас, не обратив на меня даже внимания, и, чуть не падая, в расстегнутом, болтающемся ватнике бросился бежать между кабелями, зигзагами через сквер.

Я стоял не шевелясь, как парализованный, потом медленно посмотрел в небо — там пока не было никого.

Так же медленно я оглянулся, но Славы тоже не было, он убежал, как видно, тут же, только сунул мне в руки свой букет. Действительно, в правой руке у меня теперь был его букет, а левой я сжимал по-прежнему узел с Лидиным платьем.

— Зачем?.. — сказал я вслух и понюхал машинально букет. Я был в абсолютном, в полном еще рассудке.

Должно быть, поэтому я двинулся вовсе не вниз, а вверх, к церкви, по Савельевской, держа в вытянутой руке цветы, а на плечо положив узел, придерживая его левой рукой. Я все равно знал, что я иду к Лиде и что сын все ж таки меня бросил.

Я шел мимо знакомых с детства домов, мимо закрытых окон, железных ворот, подъездов, которые помнил всю жизнь. Я шел теперь вверх совершенно один, с узлом белья на плече и с букетом гвоздик.

И приближалась слева ограда церкви на той стороне, а справа я даже видел над подъездом квадратную, сохранившуюся еще с тридцатых годов нашлепку Осоавиахима: каменный барельеф звезды перекрещивали выпуклая, такая подлинная винтовка со штыком и пропеллер.

Я прошел медленно тоже пустым проходным двором прямо к дому, где жил Дувекин. Почему я сам сюда пришел?.. — этого я не знаю. Вокруг меня, по-видимому, был сдвинутый в сторону мир.

«А вот и куратор», — подумал я, увидев улыбнувшегося мне человека в светлом модном, как у Славы, плаще и круглой кепочке мышиного цвета — полукепке, полуберете с хвостиком. Он был довольно молод и уж совсем, понятно, не куратор, только, похоже, из одного с ним ведомства.

Этот человек стоял, осматриваясь, перед домом, а за ним в открытом окне, согнувшись, закутанный, застыл Дувекин в своем инвалидном самодельном кресле на подшипниках.

Тогда я медленно поглядел направо. Но такой же точно второй человек в плаще стоял, покуривая, у машины, которая загораживала переулок справа. Над машиной, полной сидящих светлых каких-то фигур, торчала антенна.

Затем я услышал позади себя скрип и шорох и обернулся: через двор ко мне в арку ворот въезжала тихо вторая машина с такой же высокой торчащей антенной. (Все это было неправдоподобно, или, вернее, полуреально — как будто я участвую в детективном фильме.)

Но, может быть, существует защитная реакция организма?.. Потому что в самые оглушающие минуты я вот так всегда становился как будто бы равнодушным и внутри у меня приговаривало что-то: вот и пришло, вот и пришло, ну вот оно и пришло.

«Кого вы ищете? — подумал я почти равнодушно, и даже губы мои, как видно, еще улыбались. — Кого же вы ищете?» — И заметил, какими огромными, неподвижными глазами смотрит на меня из окна Дувекин, и понял, кого они ищут.

— «Хороши весной в саду цветочки», — дребезжащим голосом вдруг еле слышно запел Дувекин. — «Хороши весной в саду цветочки», — почти беззвучно героически пропел Дувекин Павел Николаевич, предупреждая меня.

Но я стоял по-прежнему, оцепенев, в арке ворот с узлом белья за плечами и все читал теперь по его лицу.

(Ведь это Ананий Павлович употреблял его только для опытов, а что получилось, я прочел отчетливо на его лице, — не взлетев никуда, опомнившись, он в отчаянии давно обратился к кому полагается и давно сообщил кому следует обо всех и обо всем!)

— «Милая в платочке», — меня умоляя, шепотом пел Дувекин Павел Николаевич, но ведь я понимал, что просила его душа.

«Михаил Самсоныч… А ты спасайся! — кричал из окна мне мысленно бедный Дувекин. — Михаил Самсоныч, ты, если можешь, улетай».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ