15
Утром двадцать второго мая во всей Центральной России, по всему Поволжью, по всему Уралу началась тропическая жара: ртуть в термометрах поднялась повсюду до тридцати восьми с половиной градусов. Как сообщалось в газетах и передавали друг другу устно, такого не было свыше ста лет.
Ночью на двадцать четвертое мая под Москвою, на северо-западе, загорелись леса. Верховые пожары распространялись в зное с невероятной скоростью, и в восемнадцать часов двадцать шестого мая по радио была передана первая сводка: над столицей дымная мгла.
Как говорили об этом всюду: такое уже было и даже не слишком давно, и, разумеется, говорили справедливо. Но ведь все уже было.
Ночью я сидел на раскладушке в моем чулане с занавешенными окнами, прижимая ухо к «Спидоле» Анания Павловича — откуда я вытащил чуть не до потолка блестящую суставчатую антенну, — и слушал: оказывается, горело все!
Наконец-то знатоки на Западе прекратили удивляться необыкновенному интересу русского человека преимущественно к сводкам погоды. Уж теперь весь мир разговаривал со мной о погоде на русском языке.
Во-первых, оказывается, едва не сгорел дотла Воронеж.
Во-вторых, танковые войска и милиция уже давно оцепили все города.
В-третьих, по-видимому, горели не только Тула, Курск, подмосковный Дмитров и неизвестный мне какой-то Сарапул, но даже мой собственный родной город только вчера избежал огня!
Как передавали торжественно голоса об этом: огненный вал просто чудом удалось остановить дружинникам тракторного завода всего лишь в тридцати пяти метрах от городской околицы.
Я сидел потрясенный и тихо крутил настройку — но весь мир, хотя и по-другому, сам горел огнем.
Особенно в Соединенных Штатах, как сообщалось, стихийные бедствия достигали грандиозных размеров: здесь горят уже не леса, а море! Так, в районе Филадельфии, в том месте, где река Делавар впадает в Атлантический океан, из воды в небо дважды вырывались огромные языки пламени.
Два с лишним месяца почти каждый вечер я слушал передачи, а по ночам я очень плохо и мало спал. Ананий Павлович и Зика теперь у меня не жили (вначале из-за Лиды, потом вообще из осторожности), но за своим приемником Ананий Павлович пока что не заходил.
А между тем уже подошел — не слишком для нас заметный — Великий потоп в Лондоне, и пришла Египетская тьма в Мюнхен, и даже — что известно подробней — едва не случился Конец света в Нью-Йорке.
В Лондоне, как передавали, тропические ливни затопили наконец-то дамбу, и Темза вышла из берегов. Невероятная стена коричневой воды перекатилась через набережную у Вестминстера и ворвалась в зал палаты общин. Кончилось это пока развалом национальной экономики, сменой кабинета министров и т. д.
В Мюнхене шаровая молния ударила в наземную линию электропередач. Наступила тьма, и всюду, сползая с рельсов, опрокинулись трамваи, перекрывая прочно уличное движение. А пассажиры метро, построившись во тьме рядами, долго шли в ногу по подземным тоннелям, вопя от ужаса. Кончилось это все отставкой нового канцлера, сменой правительства и т. д.
Что же касается Нью-Йорка, то здесь после морских нефтяных и мелких речных пожаров начался повальный исход из всех водоемов земноводных.
На рассвете на автострады, ведущие к Нью-Йорку, вылезли тысячные полчища черных от нефти лягушек. Они покрыли шоссе на протяжении шести километров. Машины, ворвавшиеся на огромной скорости в этот скользкий поток, перевернулись. Затем, во все дальнейшие пять с половиной часов, на путях к Нью-Йорку замерло всякое человеческое движение.
В результате отупевшие от бессменной работы служащие аэропортов стали виновниками непонятных аварий: реактивные самолеты столкнулись в воздухе, и падающие обломки повредили линии высоковольтных передач — и опять повсюду и везде запылали пожары.
Все это кончилось судом над новым президентом, убийством государственного секретаря, восстанием городских партизан в Питсбурге и Детройте и т. д.
Но теперь уж по всем штатам, а потом и по всему миру, в Азии, в Африке, в Западной Европе, на всех заборах, на всех крышах и тротуарах мелом, красками и углем начали писать надписи, обращенные прямо к небу на английском (по традиции) языке: «Astras, go home!»
Ночью я лежал на спине с закрытыми глазами, натянув до подбородка одеяло, и думал. Я пытался анализировать, но получилось у меня вот что: все перемены в мире действительно — и все это правда! — происходили с какой-то непонятной беспощадностью и явно уже нечеловеческой быстротой.
Потому что даже в такой, почти сорок лет тишайшей, на краю света Эфиопии Анания Павловича успели перестрелять восьмое поколение военных и государственных деятелей, как известно; навсегда запретить конституцию и перевешать всех членов парламента.
О Хайле Селассие I уже вообще никто не помнил, как будто он царствовал в каком-нибудь средневековом XII столетии.
Мало того, как передавали два дня назад: когда временный военный комитет, уничтожив всех предыдущих премьер-министров, председателей сената, министров обороны и внутренних дел, всех председателей своего комитета плюс двести шестьдесят собственных членов, самораспустился, на улицу вышли ультралевые студенты, требующие дальнейшего развития революции, с конкретными лозунгами и плакатами: «Селахи! Руки прочь от Эритреи!»
И теперь в провинции, где скрывались селахи, брошены три танковые дивизии.
(Правда, сообщалось туманно, что европейский неизвестного происхождения авантюрист и проходимец Жан Фуже Лежон, который полтора месяца назад вдруг объявил себя королем селахов, все-таки исчез бесследно.)
А в Европе, обдумывал я печально, наоборот: подлинными интеллигентами оказались военные. В тихой стране военные читали наизусть даже стихи Сапфо и свой собственный переворот устроили, не истребив ни единой человеческой души!
В результате кончилось это тем, что оборванные, губастые монахи, сразу объявленные вне закона и подлежащие немедленному расстрелу, вышли в отчаянии из подполья и, сжимая в руках булыжники, под знаменем, с песнями «Даешь свободу!» все пошли умирать на площадь.
Но тогда на них, как передавали, сомкнутыми рядами двинулись, подминая их и сминая, в парадных блузах и френчах рабочие, которые несли единственный красный транспарант. На нем четко и ясно были написаны всего два слова: «Бога нет!»
И только в моей стране — как подытожил я в конце концов — решительно ничего не произошло.
Даже о так называемых массовых психозах, в один из которых я случайно попал у нашего часового завода, нигде больше не было слышно.
Более того, в газетах чаще публиковали фотоснимки, на которых известный фрезеровщик Константинов Петр Николаевич или токарь Анатолий Володин у своих станков, как всегда, превышали задание. (Действительно, если хорошо всмотреться в их лица, то можно было понять, что это мирно и наравне с людьми трудятся на своих станках губаны.)
А писали у нас на заборах по преимуществу одни мальчишки, да и то только по ночам.
Правда, говорили, что в Москве на Ваганьковском кладбище в одну ночь на большинстве могил появились колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами, обращенными, по-видимому, к покойникам: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» То есть, судя по этому, трубных гласов и всадников Апокалипсиса никак не предполагалось — одни лишь колья с призывами.
Но одинаковые эти призывы в контору к товарищу Леонарду вдруг распространились по всем городским и сельским кладбищам Европейской России, потом перекочевали на Украину, в Прибалтику и даже на Кавказ (говорили даже, что над Байкалом виден теперь высеченный на скале этот же призыв, хотя и сокращенный: «К Леонарду!»).
Поэтому, быть может, на шоссейных дорогах и особенно на проселках начали замечать разного рода непонятных путешественников.
Чаще всего брели странными группами молодые люди в очках, с волосами до плеч или девицы с котомками, в длинных оборванных юбках. Но были и не совсем молодые, и даже появились таинственные старики, тоже уходящие неизвестно куда.
Одного из подобных непонятных странников я вдруг увидал просто из своего окна.
Спиной ко мне вниз по дороге, по самому краю шел крохотный, кукольный старичок без шапки, ростом с десятилетнего ребенка. Белые волосы были у него чуть ни до плеч и розовая круглая лысинка, а когда он изредка озирался, видна была негустая белая борода. Одет он был в дешевый пиджак в полоску, брюки, заправленные в маленькие сапоги, а за спиной столь же крохотная самодельная котомка. Тоненькая, только что срезанная палочка была у него в левой руке, и он постукивал этой палочкой по мостовой.
Я смотрел на свежую его палочку, на длинные его волосы и вдруг понял, что если б не это, то совершенно точно он был бы похож на моего Вячеслава Ивановича, сбросившего на старости лет командирское кожаное пальто и тоже надевшего на плечи котомку.
Я высунулся из окна по пояс и застыл, услышав, что окликают странника (ведь если это он, то обязательно, произнося речь, поднимет он вверх правую ручку!..).
И только тут я увидел, что этой правой кисти у него просто нет: она была словно обрублена недавно, виднелись даже бинты.
Я больше не выдержал и бросился назад через комнату за ним на улицу, но никакого Вячеслава Ивановича или другого крохотного человечка с котомкой нигде — ни впереди, ни сбоку, ни далеко, ни близко — не было.
Вполне вероятно, что именно из-за всего этого по Центральному радио теперь постоянно и на разные голоса гремела старая песня: «А я остаюся с тобою, родная навеки Земля! Не нужно мне Солнце чужое! — что особенно трогающе пели мальчики из хора Свешникова. — Чужая Земля не нужна!»
«Действительно, есть опасность в том, что общение, — читал я утром на службе научную статью, — с существами «вечного», так сказать, порядка приносит такой же многосторонний вред, как колонизация Америки, которая помешала индейцам довести до расцвета свою собственную культуру, собственную традицию и обрекла целые народы на страшное и поголовное вымирание».
Из какого института был этот автор, точно не помню, но, по-моему, из нашего сельскохозяйственного, потому что именно при этом институте была наконец создана научно-исследовательская лаборатория отдаленной гибридизации.
В общем, конечно, я мог бы продолжить о многих конкретных да и куда более удивительных явлениях и фактах. Но просто это не нужно.
Современники все это прекрасно знают или могут себе сами представить, а потомки — не поверят.
16
Я сижу один у стола, передо мною лист бумаги. Слева, внутри пластмассового абажура настольной лампы постукивают тени мошкары. Я все время прислушиваюсь: очень близко с нашим первым этажом проезжает машина, и завешенные стекла в окне дребезжат.
На плечах у меня старый пиджак, мне в одной тренировке зябко, хотя вечер теплый (это потому, что я один).
Мне уже под пятьдесят, но я не огорчаюсь, поверьте, — это зрелый возраст, просто очень плохо, когда один.
Я представляю себе самую обыкновенную, такую недавнюю каждодневную картину: мы с Ананием Павловичем мирно бреемся в этой комнате, а Зика гладит. Мы словно одна семья, родные, черпаем из одного источника: на полу лежит тройник, куда с двух сторон мы воткнули вилки электробритв, а Зика сверху вилку утюга, и мы соединены теперь проводами. Дядя жужжит бодро, стоя, надув щеку, я бреюсь у окна, на маленькой скамеечке, возле прялки, а Зика за этим вот столом гладит уютно блузку и напевает.
Я оглядываюсь: стекла у меня хорошо занавешены. Я пишу только то, что есть на самом деле. Я ведь, получается, «не человек».
Поэтому — несомненно — я все время слышу запах. Я понимаю, конечно, это не настоящий запах, а воспоминание. Это запах моего отца.
Считается, что он умер не здесь, а в доме своей второй жены. Восемь лет назад. Считается, что его звали Самсоном Леонидовичем. Но я больше ничего не утверждаю.
Он действительно умирал при мне. Последними, кто его видел, были я и Марьяна, его вторая жена. Считается, что было ему семьдесят два года.
Лицо, запрокинутое на подушке, было очень острое, все желтое, не похожее ни на кого. И в комнате был слышен только клекот.
И вдруг это клокотанье, это страшное дыхание прекратилось. Мы с Марьяной, привстав одновременно, нагнулись над кроватью: он костенел так быстро, прямо на наших глазах…
А потом раздался глубокий и сильный вдох. Серые глаза его внезапно раскрылись, и совсем легко, словно без всякой опоры, он приподнялся с подушек. Мы отскочили мгновенно в разные углы.
Он медленно оглядел комнату пристальными круглыми глазами, нас не видя, — все лицо его было похоже на огромный клюв.
Боже ты мой, всю мою жизнь я не любил своего отца…
Я перед всеми стеснялся, я стыдился его походки, его нелепых жестов, бесконечных его разговоров, выражения лица и глаз. Я в юности выпячивал свой подбородок, «по-мужски» стискивал губы у зеркала, я навсегда приучил себя ходить по-иному, четко: носки параллельно, как на лыжах, а не в разные стороны, как отец…
Но потом я почувствовал запах.
Нет, отец у меня был чистоплотный, а запах становился резче с каждым годом, он изменялся — он был совсем чужой.
Я и сейчас его чувствую, но только гораздо отчетливее и — всегда. Вполне вероятно, что это теперь мой собственный запах.
Интересно, как чувствует его мой сын?
Ведь Лида теперь тоже в Москве, к нему поближе. (Она живет, как много лет назад, у своих родителей, — все считают, что мы разошлись. И мы, как молодые любовники, переписываемся на разные почтовые отделения до востребования. А встречаемся, когда я по субботам приезжаю, обычно у Нины, у нее отдельная квартира. И, целуя меня, обнимая в постели, Лида плачет и сама же утешает, потому что это действительно временная история.)
Поверьте мне: из всех женщин мира больше всего на свете я люблю свою жену и очень по ней скучаю. Но ведь сына мы тоже любим, и не надо ему быть несчастным — если все у него только из-за меня.
Я достаю маленькое зеркальце и смотрю на свое лицо.
Что это, например, такое: новая «флюорографическая», рентгеновская машина?.. Говорят, это английский патент. Но я ведь знаю сейчас, как она выглядит: внешне очень похоже на автомобильную покрышку, которая вращается вокруг твоего туловища, и из этой вертящейся «покрышки» под разными углами идут рентгеновские лучи.
То есть: за шесть секунд можно получить фотографические снимки всех — решительно! — внутренних органов.
Поэтому, понятно (как резонно утешил Славу Ананий Павлович), никакие образцы этой установки по-настоящему отлажены не будут. В лаборатории тоже мало охотников вдруг открыть внутренние рудименты у самих себя.
Я приближаю лицо свое к зеркальцу и трогаю пальцами кожу, кожа начала меняться за последние два дня.
Я смотрю на лист бумаги: я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что разглядел наконец у самого себя.
(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.
Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)
Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.
Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.
Правда, считается, что человека унижает жалость.
(Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.)
Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.
Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного серебряного отлива очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.
— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.
Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.
Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!.
Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.
Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.
Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.
Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой (и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой). После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.
Я осторожно опять сел за стол, потом уперся в него локтями, опустив на подставленные ладони лицо.
Теперь за окном было тихо, и сквозь пальцы я увидел мое зеркальце на столе, исписанный листок бумаги и краешек альбома.
Господи, сколько я себя знаю, только в альбоме когда-то была неправдоподобная жизнь… До сих пор, как в детстве, я могу представить себе эти твердые желтоватые страницы с мушиными точками, с отверстиями овальными для портретов.
Из этих отверстий на твердых страницах глядели на меня самодовольно необыкновенные господа с бородками и в манишках начала века. Вполоборота ко мне улыбались едва заметно спокойные молодые дамы в шляпах, похожих на белые кружевные абажуры.
Но больше всего, естественно, там было необыкновенных детей — в белых платьицах аккуратных, в наглаженных брючках, в гимназических белых и черных передниках, в одиночку и по двое, по трое, стоя в затылок, сидя обнявшись, и даже сидящих еще в пеленках, развернутых и с кружевами, расставив спокойно в стороны босые ножки.
А дальше я рассматривал папу. Папа тоже был не старый, но уже в плоской шляпе-канотье и с тросточкой.
Он стоял, тоненький, в новом сюртуке, опираясь на тросточку, и глядел вдаль, а за спиной у него были хвойные нарисованные деревья… И еще там была, помню, солдатская (вернее, папа был вольноопределяющимся) фотокарточка, маленькая, по пояс, пятнадцатого года: там они стояли плечом к плечу, оба — руки под козырек и пели (во всяком случае, рты у них были явно приоткрыты).
(Теперь его открытый рот мне напомнил совсем другое: мы не сразу с Марьяной подвязали подбородок отца полотенцем. Вообще, наверно, это все теперь я буду помнить уже до своего конца.
Как мы с Марьяной тут же начали его раздевать и как обмывали из тазика это старое, желтое, твердое, как деревянное, тело. И единственный, кто к нам пришел в тот вечер, кто нам помог, — мой сосед Петрович.
Это было, понятно, восемь лет назад, и Петрович тогда был другим — моложе и стеснительней был, что ли. Он вообще почему-то с интересом, а не злорадно относился к нелепому и несчастному, в сущности, моему отцу. Да и ко мне он тогда относился дружески.)
Как рассказывал нам отец, восемьдесят лет назад еще мой дед в нашем нынешнем доме снял у хозяина квартиру, и выходит, что мы, наша семья, здесь были последние и единственные старожилы. Люди в доме откуда только не появлялись, откуда не приезжали, ведь все эти годы, все двадцать, и тридцать, и шестьдесят лет были бурные. И — уезжали, умирали, получали квартиры. А другие рождались, женились, спивались и — опять исчезали бесследно.
Петрович тогда достал из кармана деревянный складной метр и измерил двери — двери у Марьяны были узкие. Потом мы, подняв свободную раскладушку, начали репетировать с Петровичем вынос гроба. (Это Петрович установил, что придется обвязывать веревками и выносить его боком.)
Я отодвигаю вспотевшие ладони от лица.
Пластмассовая лампа. Уже поздно, за окном иногда проезжают машины. Я один сижу за столом.
Мне не надо открывать альбома, я знаю, что там такое — фотографии из домов отдыха: пожилые брюхатые мужчины в длинных трусах на пляже и такие же тетки в необъятных купальниках. Огромные лежбища голых на морском берегу.
Я все-таки открываю альбом: на фотографиях лежат сверху мамина грамота 47-го года к 8 Марта, конверты какие-то и профсоюзный билет отца — работников коммунального хозяйства — без фотокарточки, обклеенный бледно-желтыми и светло-зелеными марками.
17
…Когда я остановился, вокруг были прямоугольные башни в двенадцать или шестнадцать этажей. Я стоял у мусорных железных баков в том же тренировочном костюме, в тапочках на босу ногу и обтрепанном домашнем пиджаке.
Впереди, освещенный фонарями и прожекторами, продолжался квартал: панельные пятиэтажные дома и башни, обсаженные кустарником и редкими деревцами… У второй по счету башни, возле турника горело что-то длинное (мне показалось, пружинный матрац).
Я смотрел отсюда на горящий матрац. Прошлый раз я тут ходил не один и — давно, тогда мы были в панельном доме между башнями, но где и между какими?
Я наклонился, распрямил поочередно пальцем задники на шлепанцах и натянул их на голые пятки.
Когда я подошел к матрацу, он уже догорел: рама была обуглена, и торчали оттуда черные пружины.
(Двигаться здесь надо было спокойней — ни в коем случае не замечая старух, глядящих на тебя со всех скамеек у подъездов. И ни в коем случае не напрямик, через кусты — прямо на доминошников под деревьями с маленькой лампочкой за деревянным столиком.)
Я подумал и поднял ведро. Оно лежало рядом, дырявое, но металлическая дужка у него была целая, и понес его за дужку, слегка покачивая, мимо башни к пятиэтажному дому. Ведро сочеталось совсем по-человечески с моим тренировочным костюмом, домашним пиджаком и шлепанцами.
Теперь я шел у самой стены очередной пятиэтажки по асфальтовой узкой полосе, окружавшей дом, не видимый никому — деревья и кусты почти заслоняли от проезжей части, а под окнами я проходил, нагибаясь.
Из светящихся окон я слышал радио и телевизоры, и почему-то мелькали детские разноцветные куклы, смотрящие наружу в стекло, а один раз я остановился, не доходя: в комнате у подоконника стоял человек… Но он тут же прикрыл окно с опаской. Тогда я, согнувшись, промелькнул дальше, и в темноте невидимые кошки, зашипев, шарахнулись у меня из-под ног.
Я повернул, выходя к торцу дома.
Красная лампочка освещала обитую железом запертую подвальную дверь. Виден был висячий замок, и спиной ко мне, сгорбившись, кто-то сидел на ступеньках, идущих вниз, к двери.
Я смотрел на неподвижную спину в клетчатой рубахе, на светлый лысоватый затылок и сжимал в правом кулаке железную дужку ведра.
Потом спина покачнулась, и я увидел, что в руках у него тонкая палка, опущенная вниз, как удочка, а у двери лужа. И я понял, что это пьяный.
— Что… раков ловишь? — заставил я себя сказать, приближаясь.
— Была б вода, — не поворачиваясь, но охотно, медленно ответил пьяный, — а раки найдутся.
— Да, — согласился я и опустил рядом с ним на ступеньку ведро. — Возьми, может пригодиться. — И пошел скорее вперед, сквозь редкие деревца.
Сразу за ними открылась детская площадка — качели, деревянный гриб, — но было уже поздно, и какие-то (довольно взрослые, по-моему) мальчишки под прожекторным светом орали, гоняли мяч.
Я потрогал пальцами кожу на лице (лицо зарастало уже третий вечер, сразу, вот так, совсем непонятно чем): все мое лицо покрывал густой, мягкий пух, который стоял теперь дыбом. Я пригладил ладонями лицо и подобрал, насколько мог, зубами губу.
За площадкой располагался следующий пятиэтажный дом. Я застегнул единственную необорванную пуговицу на пиджаке и вышел на площадку.
Думать надо было только о постороннем, но я не мог думать о постороннем. Считалось раньше, что я просветитель — писал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей.
Я шел но краю площадки, отворачивая в сторону лицо. И слышал, как они кричали, свистели. Но я шел, выпрямившись, не ускоряя шаги, лишь отвернув лицо. И я не знаю, мне ли они свистели, или из-за мяча они вообще не видели меня.
…Только почти у самого дома кто-то невысокий, плотный загородил мне дорогу, не пропуская, но, глянув в лицо, отодвинулся, и я увидел, как в полуоткрытую дверь подвала одна за другой, боком спускаясь по ступенькам, проскальзывают фигуры, и вдруг я понял, что все-таки пришел.
Так же боком я скользнул в дверь, в запахи бетонного подвала и наткнулся на спины стоящих передо мной (похоже, все было набито битком, по крайней мере в этом, первом помещении, где под плитами потолка в проволочных сетках тускло горели две лампочки).
Я присмотрелся: вокруг в подвале плечом к плечу, но не толкаясь, свободно стояли такие же, как я, сняв накладные усы, и я с облегчением, открыто, свободно, полностью распустил губу — наконец-то со мною рядом, впереди меня (и теперь уже сзади) были только свои.
Сзади входили все время и молча, но я их чувствовал: ряды становились плотнее, я искал глазами Анания Павловича, Зику или кого-нибудь из знакомых, кто был здесь в среду, когда и я, два месяца назад, но знакомые лица не попадались. Со всех сторон я слышал покашливание, ворчание, шорохи, постоянное, непрерывное шевеление все прибывающей толпы.
«Кого они ждут?.. — подумал я. — Почему передние никуда не проходят?! Послушайте! — хотел я сказать. — Здесь пахнет газом. Господи, это запах газа!»
«Да стой ты спокойно, — наконец услышал я (и было мне непонятно: ответили вслух или это я услышал мысленно). — Глупости какие. Жди и не двигайся, это не газ».
Ощущение было такое, словно у меня из ушей внезапно вытащили затычки, потому что весь подвал кричал!
Только во вторую секунду, оглушенный, посмотрев кругом на лица, я понял, что все молчат по-прежнему, а это я слышу по-другому (так же, наверно, как они слышат стоящих рядом) — внутренние голоса.
И самым отчетливым среди них был явно читающий что-то немолодой вздрагивающий голос:
«…на территории нынешних европейских государств. Что предполагает вступление в следующую эпоху, условно обозначаемую…»
«По рядам! — услышал я сзади так же отчетливо, настойчивое, как приказ. — Передайте, Кирилла выпустили. Передайте по рядам! Передавайте по рядам».
Я обернулся. Наконец было знакомое лицо: по-моему, это был самый из них высокий — один из трех курсантов мореходки, что приносили когда-то мумиё, только теперь без мичманки с узким козыречком, и все нашивки и якорь на рукаве его были срезаны.
«Передайте по рядам! — Он смотрел прямо на меня, но не узнавая явно. — Кирилла выпустили».
Я передал, не представляя, по каким рядам распространяется эта связь, — передал мысленно вперед и и на всякий случай соседу с левой стороны о том, что Кирилла выпустили.
С левой стороны у меня теперь — в двигающейся, по-видимому, все время и незаметно толпе — оказалась женщина средних лет, худощавая и небольшого роста. Ее я тоже вдруг узнал: она приходила к Ананию Павловичу давно, самая первая, и даже фамилию ее вдруг припомнил: Мусафирова.
Совершенно плоское у нее было лицо, монгольские глаза и седая челка, а под носом очень выпуклая и уже в вертикальных морщинках как будто бы нашлепка.
(Я еще помнил, что прежде, когда Мусафирова говорила, то верхние зубы у нее, у бедняги, выдавались вперед. Но теперь мы с ней разговаривали мысленно, и улыбалась она сейчас, не показывая мне зубов.)
«Двести граммов, — не разжимая губ, улыбалась мне Мусафирова, — это в день съедать четыре коробки, и в каждой коробке по пятьдесят граммов. Весь порошок разводят в воде, надо три раза слить и прокипятить, получается чистый кальций — почти чистый для формирования твердой скорлупы».
Я кивал Мусафировой, но воспринимал ее плохо, я вообще уже ничего не понимал. Толпа шевелилась все заметней, резче, беспокойней, потом я почувствовал, что меня просто относит куда-то вбок вместе с толпой, и Мусафирову я больше не слышу, она оказалась, вероятно, позади.
Меня толкали в толпе — теперь явно вперед, в следующий длинный отсек подвала. Здесь, над головой, я увидел ржавчину и капли на потолке и трубы, увидел трубы, идущие вдоль стен, краны, похожие на штурвалы, а рядом манометры или еще что-то, настенные какие-то приборы, как в рубках корабля.
Впереди в отсеках не было никого: вероятно, они ушли дальше, в следующее помещение. И тогда мы всей толпой вдруг бросились за ними бежать — точно на демонстрации, когда передние ряды тронулись, а задние кидаются бегом вдогонку.
«Эпсилон, — слышал я впереди и сбоку непонятно что. — Эпсилон, Эпсилон!.. — И сзади дыханием в затылок: — Эпсилон двойная звезда!»
Мы бежали беззвучно, но очень тяжело, прямо как в дурном сне, по длинному тоннелю подвала с этими редкими лампочками, рядами труб над головой и трубами сбоку.
Влево и вправо уходили все время отсеки, но меня без остановки в панике все быстрей проносило дальше, вместе с толпой. Я был выше ростом, бежал согнувшись, а когда поднимал голову, видел там, впереди пространство, освещенное поярче, куда вдруг выступило на середину что-то, какая-то фигура.
— Граждане! — сказала вслух фигура увещевающим голосом распорядителя. — Стоп! Спокойненько. Не толкайтесь, граждане! Проходите по одному в это помещение.
18
Лампочка здесь была яркая, даже с металлической тарелкой-абажуром, и место незагаженное, просторное, так что сидели почти все: скамейки установили рядами, как в клубе (только с низкими сводами), да еще вдоль стен, вперемешку с ящиками, с бывшими стульями, не отмытыми от побелки, но застеленными газетами.
За столом, покрытым темно-красным сукном, сидел лицом к залу озабоченный (глаза, заплывшие от бессонницы, и сильно поседевшая, неопрятная борода) мне известный Леонид Хорошин. Рядом тоже озабоченно взглядывал из-под очков Ананий Павлович, тут же писала что-то — как положено — женщина (молодая, в черном, словно монашьем, платке). Но сбоку на табуретке, совсем не так, как положено, в таком же полинялом тренировочном костюме, как и я, сидел, изредка всех диковато озирая, вытащенный в президиум молодой Бубис с волосами, как у индейца, ниже плеч.
«Затем, — столь же внятно (я «слышал» его прекрасно) продолжал Хорошин, — от общины «баракуминов» или по-японски «хнин» — нелюдь. Тех, кого в Японии считают нечистыми. И хотя, — уточнил Хорошин, — их нельзя отличить от японцев, но, как они сообщают, их три миллиона».
Я, не шевелясь, смотрел в одутловатое лицо Хорошина.
Это действительно был тот самый средних лет якобы инженер-электронщик с нарочитой фамилией, которого я увидел впервые в моем «кабинете» за шкафом среди любителей-телепатов Анания Павловича. Тогда он, правда, был без бороды и вовсе не загнанный и не ожесточенный, скорее даже упитанный, но самый из всех дотошный и до того упорно выискивающий логику в фактах, что не только Ананий Павлович представил поначалу, кто это такой.
(Однако оказалось, что фамилия у него настоящая и он действительно электронщик, но упорства нечеловеческого, и его начали, как стала известно, изгонять со всякой работы и по возможности сажать покамест на пятнадцать суток. Ходили даже слухи, что он живет теперь, скрываясь, за городом и лишь вечерами появляется в таких же, как этот, подвалах.)
— Затем, — теперь уже вслух продолжил (как видно, машинально), заглядывая в листок, Хорошин, — еще примерно сто восемнадцать тысяч… — но кого, я не понял, это была неизвестная мне группа, ясны были только два слова: «движение» и «психокинез».
«Альберт», — подумал я и с беспокойством поглядел на Бубиса. Но он сидел понуро по-прежнему, словно это тоже не имело к нему отношения, хотя если уметь глазами двигать рубильники, то можно, наверно, начать и такое.
Бубис в президиуме нехотя поднял голову, потом, наморщась, повел по рядам черными глазами.
«Это по-вашему, — кивнул мне Бубис — А вы попробуйте сами начать двигать ракеты «земля-воздух».
(Лицо у него было прозрачное и до того тоскливое, что меня от этого ударило в жар — от стыда: сидел на табуретке возле стола просто печальный и всеми затравленный, необыкновенный мальчик.)
«Альберт, не нужно», — тоже глазами извинился я.
— До тех пор, братья, выхода не было, — отчетливо продолжал свое Хорошин, выпрямляясь на стуле и оглядывая нас, — пока ваши души и ваши мозги были неподвижны! Пока вы так же, как все, знали: кости грызет собака, Волга впадает в Каспийское море и Земля — шар.
«Но как только вы, — мысленно подчеркнул Хорошин, сжимая кулак, — из наших расчетов, выполненных, как вам известно, с помощью кибернетического устройства, стали соображать, что Земля вообще не сфероид, а кубический кристалл, — кивнул он спокойно, — по внутренней структуре, то значит и выход для нас — для нас! — появился».
(Я смотрел на кривящееся, измятое лицо Хорошина с рыжей поседевшей бородой, на стиснутый его кулак и сам попытался представить для себя кубический кристалл. И вдруг увидел его! — это был словно какой-то ящик, углы которого, узлы кристалла, почти выступали наружу из круглой Земли…)
— Если взрывается бомба, — тихо подтвердил Хорошин, — возле одного из узлов кристалла, именно в самых неустойчивых точках на планете, то действительно, братья, скоро Земля развалится на куски.
— Тихо! — почти крикнул Хорошин, вскочив со стула, и поднял кверху большую ладонь. Потом он опустил руку.
— Но мы не люди, — сквозь зубы сказал Хорошин. — Зачем размахивать бомбой? Узлы кристалла, — едва заметно кивнул Хорошин, — это и есть черные дыры Вселенной.
Он оперся кулаками о стол, пережидая гул и крики, почти закрыл глаза, только борода его была нацелена в непонятно гудящий зал.
Ананий Павлович за столом уже посматривал на него исподлобья снизу вверх, потом беспокойно сквозь очки на сидящих — особенно на тех, вдоль стенки.
Вдоль левой стенки, откуда действительно кричали громче всех (я тоже присмотрелся), сидели на ящиках женщины в пальто, с платками на плечах и в шалях, бледные подростки, слепой седобородый старик с палкой и даже дети.
— До минус двадцати пяти! — высоким голосом кричала оттуда женщина (неужели Мусафирова?). — Даже до минус тридцати! — Откидывая шаль, Мусафирова протянула — слезы ползли у нее по щекам, — она протянула, умоляя, руки: — Мы всей семьей, мы научились все понижать температуру собственного тела!..
— До минус тридцати! Мы семья, семья! — подхватили женщины в пальто, в платках, маленькая девочка, подросток с челкой, с висячими жидкими усами-подковой.
«Господи, да отчего ж они плачут?!» — чуть не закричал я тоже через все ряды Хорошину.
Но Хорошин стоял по-прежнему полузакрыв глаза — выжидая. И за плечом у него, на высоком коричневом сейфе мне были видны сложенные подшивки газет и маленький черный бюст Пушкина.
— Мы, — спокойно сказал наконец Хорошин, приоткрывая глаза, — мы здесь представители, и мы обязаны с вами принять решение. Его проект подготовлен.
Молодая женщина рядом за столом пододвинула ему папку, и Хорошин раскрыл ее, и вокруг действительно стало тихо.
— Этот документ, — не повышая тона, обратился он прямо к тем, у стены подвала, — исключает все недоразумения, он будет, как только примем, обязательным для всех. Мы полномочные представители, мы можем все окончательно решить.
Я поглядел осторожно вправо и влево на соседей-представителей.
Соседи в ряду тут же молча повернули ко мне лица, и на меня стали медленно оглядываться и присматриваться ко мне сидящие впереди на узких ящиках — тоже молча. Все лица были плоские, застывшие, чужие, разве что не было никаких японцев. Да откуда ж японцы?! Где я?..
Ананий Павлович издали закивал мне утешающе и, подняв ладонь, встал (какой-то похудевший, в болтающемся, запачканном мелом пиджаке) из-за стола.
— Даю справку, — сказал он с удовлетворением, несколько потеснив Хорошина с его папкой, и тоже оперся костяшками пальцев, заняв опять наконец центральное положение за этим столом.
И посмотрел вверх, на низкие своды, потом, поправив очки, на сидящих и тихо, попросту, задушевно заговорил о С ч а с т ь е. (Да, да, да! Совсем не о документах, а, доверяя каждому, о Братстве, Справедливости, Разуме, Равенстве, Вольности, то есть о Подлинной Жизни!)
Светлые, редкие волосы дяди Анания с пробором сбоку уже казались совсем позеленевшими от седины, желтовато-зелеными, а в левой ноздре его я вдруг увидел плотный тампон.
Я смотрел не отрываясь на непонятный тампон, на дядино похудевшее родное лицо (что случилось за два этих месяца?..), пока не вспомнил с облегчением, что мы, как утверждают люди в последнее время, дышим поочередно разными ноздрями.
То есть все это действительно просто и естественно! Дядина левая ноздря, откуда выдыхается душевная внутренняя энергия, прикрыта для сбережения немолодых сил тампоном! Поэтому правая его ноздря с удвоенной чуткостью лишь поглощает энергию окружающей его среды.
— То есть я тоже предполагаю, братья, — явно споткнулся дядя (и невольно поправил, но пытаясь незаметно, большим пальцем тампон в носу) и уставился на меня, багровея от раздражения. — Именно дисциплина! Сознательный порядок Нового Общества! — уже начал убеждать меня, как будто лично, по-отечески, дядя Ананий, прищуренных глаз с меня не спуская.
Тогда я с интересом посмотрел на ноздрю Хорошина.
Там, однако, ваты не было. Но по тому, как раздувались над усами обе его ноздри, я понял, что он еле сдерживается.
(При этом к председательствующему так душевно Ананию Павловичу своей головы он, конечно, не поворачивал и даже, согласно опуская подпухшие веки, кивал иногда усатым, бородатым лицом.) И еще я понял, что он не любит также Альберта.
Это была совершенная правда — другая, правая сторона лица Хорошина, обращенная к нашему необыкновенному мальчику, была явно насторожена, очень неприязненно неподвижна.
Я искоса поглядел на тех, у стены подвала: а что понимают они?.. И вдруг увидел, что все они, вытянув шеи, еще чего-нибудь нового, любопытного ожидая, смотрят с интересом на меня!
Даже слепой старик тихонько раскрыл глаза, и я увидел, что он вообще не слепой и даже, пожалуй, не старик…
Разве только подросток с челкой, с модными усами-подковой под взглядом моим вдруг начал ежиться и опускать, прятать за детскими очочками бегающие глаза (и это был тоже не подросток, а даже не слишком молодой мужчина, более того — почему-то очень мне знакомый).
«Фу, — подумал я, — какая липа дерьмовая». — И закусил дурацкую свою губу.
— Липа, это липа, — ласково, согласно, ненавидяще закивал, закивал головою дядя Ананий. — Это от слабости! Трусости! От неверия! От со-мне-ний! — убеждал он как будто каждого, председательски сгибающийся над столом, переводя на меня яростные прищуренные глаза: племянник дерьмовый!
И вдруг замолчал, медленно указывая на меня вытянутой рукой.
— Посмотрите, — прошептал дядя Ананий, — это же человек. Смотрите: перевертыш.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я никогда больше не забуду — необъятный подвал, весь наполненный воем. И, честное слово, это от воя, наверно, мне показалось — над головами повсюду ножи.
«Человек, че-ло-век!..» — все выше подымалось со всех сторон.
И сразу слева от меня весь ряд отодвинулся и опустел…
«Ууу!» — закричали, вскочив, сидящие у бетонной стенки.
(Это о н и м н е кричали? Но я же свой! Да посмотрите ж вы на меня!)
«Ууу!» — раскрывала рот Мусафирова у стены, а рядом с нею в ярости мнимый слепой старик, запрокинув лицо, тыкал вверх и потрясал металлической палкой: «Ууу! Лю-ууди!.. Люууди».
(Все это я схватывал, не двигаясь, краем глаза…)
Подросток с висячими усами сидя пригнулся ниже к коленям, зажимая руками голову, затыкая уши, и тут мне почудилось, что это ведь — Вадя.
…Я шел очень медленно, переступая через вытянутые нарочно, как видно, ноги, туда, к дверному проему, к выходу в тоннель подвала. Я ощущал затылком, какие ноги у них за моей спиной, какие надвигаются рты и — руки. Было пять глухих этажей над рядами труб на шершавом потолке.
И уже прямо в трех шагах от двери к моей отпрянувшей спине вдруг прижалась спиной фигура, прикрывая меня, лицом к ним, отступая к выходу со мною вместе: это просто женщина какая-то, как всегда пожалев, защищала меня, заслоняя собой.
19
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ох, как хорошо было в темноте, под листьями деревьев. В запахе земляной сырости, в запахе меда — живых, медовых, цветущих лип, живого, прекрасного кустарника и тополей на этой ночной улице под звездами, которые видны очень редко между шумящими листьями… А слева сквозь листья видны разноцветные от занавесок окна, откуда приглушенная музыка из телевизоров.
Потом ветер подул сильнее, и, когда мы перебегали через открытую, безлюдную мостовую с качающимися на проводах фонарями, вокруг была уже совершенно неправдоподобная белая метель. По-моему, раньше никогда так не бывало: чтобы одновременно летал тополиный пух и цвели липы. Но теперь было именно так.
Белые хлопья плясали под самыми фонарями, заслоняя деревья в желто-зеленых цветах, а по обочинам, колыхаясь, мчалась под ветром огромная морская пена или громадные комья сухого снега (совсем не понятно что) — легчайший тополиный пух.
И, вроде тоже танцуя, мы бежали сквозь душную и бесшумную эту бурю, жмуря глаза, в таком сладостном цветочном запахе. (Ко мне возвращалась явно моя молодость. Это действительно я бежал, держась за руки, по ночным улицам с молодой женщиной, молодой девушкой! — в свои почти что пятьдесят лет…)
Затем я увидел маму. Она стояла у кирпичной стены чужого дома, всматриваясь в нас. На голове у нее была соломенная шляпка тридцатых годов с матерчатыми цветами на гибкой проволоке. Только вблизи оказалось, что это не фигура, а изогнутая вентиляционная, вероятно, труба, идущая почему-то от стены в землю.
И тогда я понял, где нахожусь: на этой улице в детстве висело очень долго объявление на столбах, его я запомнил дословно до сих пор: «Отдается собака сторожевая, хорошая. Улица Штурмина, № (кажется, 29), бывший дом Акатова».
Эту улицу Штурмина сразу, по-моему, после войны переименовали, и много лет как снесли тут все деревянные дома, но собаку хорошую, я все равно помню, хотя ее, к сожалению, я не увидел.
Почему так считается, что мертвые больше не воскресают?!
Оглянитесь! Сквозь пуховую метель поднимаются за нами бывшие дома, заборчики, бывшие столбы фонарей, будка глухонемого сапожника, огромные распиленные клены…
Они возникают отовсюду: живые чувства тех, кто когда-то здесь существовал. И все — до сих пор живы, пока жив я.
Непонятный, вежливый, очень старый человек, продающий средство «от мозолей, бородавок», моя чудаковатая няня Маруся — Мария Прокофьевна Сланько, безногий китаец в остроконечном суконном шлеме со споротой звездой, и мне неизвестный хозяин такой хорошей собаки, и погибшая под ножом моя мама.
— Не надо, милый, — тихо сказала девушка, — об этом думать.
И я повернулся, посмотрел на нее.
Это была как будто вообще не «племянница» Зика, которая только что бежала со мною вместе, не поспевая, вприпрыжку, по-детски семеня, заглядывая возбужденно снизу на родственника мнимого, вдруг оказавшегося единственным, которому «открылась истина», вдруг оказавшегося почти что «необыкновенным» — то, что действительно могло подвигнуть женщину.
— Не надо, милый, надо успокоиться, — мне пояснила эта совсем как будто не молоденькая Зика, глядя как на своего ребенка, и погладила с нежностью мою шею.
Она подвела меня осторожно к скамейке и усадила, обняв меня. Потому что был я совсем не уникальный, не сильный, не гордый и не смелый, если эта девушка, которая мне годится в дочки, явно почувствовала себя моей мамой.
(А я наконец мог передохнуть, мог закрыть, пусть ненадолго, глаза…)
Я слышал отчетливо, как шумят рядом деревья и редко, очень далеко постукивали, постукивали каблуки прохожих и — прекращались.
А мне было здесь хорошо и удобно впервые за много дней, месяцев или, может быть, лет. (Хорошо здесь пахло, мне было мягко, упруго, влажно и очень тепло с закрытыми глазами чувствовать ее тело и большую теплую грудь.) Все это меня обволакивало, словно я уже не сидел на скамейке, а был в каком-то удобном, жарком, влажном и очень мягком гнезде. (Покой — вот что единственное мне было давно необходимо.)
Потом я попробовал приоткрыть глаза.
Но совсем близко было все то же: кирпичная, очень темная стена дома и освещенное слабым, от маленькой лампы, светом нижнее окно. За стеклами виднелась железная старая спинка кровати, стоявшей у окна вплотную, и низкий трухлявый подоконник, на котором я заметил граненый стакан.
Рука просовывалась сквозь прутья спинки кровати. (Это была узкая старушечья рука, которая двигалась вниз, к стакану. Затем вокруг руки мне стал виден край ночной рубахи — в крапинку: рука дотянулась наконец до стакана, и пальцы обхватили его. Похоже, это была только подкрашенная заваркой остывшая вода.
Потом рука старой женщины начала подниматься вверх со стаканом, уходила вверх сквозь прутья, пока наконец сквозь прутья не ушел стакан.
А я прижался к потному, к влажному, пахучему Зикиному горлу, втискиваясь в него всем лицом.
— Тихо, ти-ше, — прямо мне в ухо зашептала Зика, меня обнимая. — Успокойся, милый, слышишь, успокойся. — И еще она мне что-то шептала, но я больше не слышал ничего.
Я приподнял, разжимая сцепленные ее руки, свое лицо и так стремительно стиснул эти теплые ее плечи, что голова ее сразу покорно откинулась назад, на спинку скамейки, а волосы свесились за спинку вниз, но неподвижные глаза у нее и губы передо мной вдруг оказались какие-то очень странные, словно сама Зика ожидала от меня вовсе не этого — совсем другого ожидала она!
Я разжал пальцы.
Глаза, зеленоватые, очень большие, по-прежнему укоризненно разглядывали меня.
«Ну что за черт?» — подумал я и отодвинулся. (Юбка у нее была задрана, кофточка совсем расстегнута, губы раскрыты, руки лежали раскинувшись, но почему эта женщина укоряет меня, я опять не понимал! Почему она так меняется все время, без конца?!)
И тогда, сдерживаясь, я к ней наклонился и очень почтительно, очень нежно поднял ее на ноги и столь же бережно, но настойчиво повел ее к себе домой, где действительно можно быть вместе, не на скамейке.
Луна стояла совсем низко над сквером между двумя крестами церкви, над старыми березами, гаражами и циферблатом — в стороне — часового завода. Мы вошли в пустое парадное, и, выхватив из кармана ключи, я начал отпирать дверь.
На полу парадного, сбившись в длинные хлопья, задвигался все тот же пух: от близкого сквозняка он тут шевелился как живой, он был похож на лохматую, совсем низкую собаку, которая ожидает, когда я отопру дверь.
И я отпихнул его ногой, приотворяя двери, но он вильнул, очень длинный, и ушел впереди нас в квартиру.
Там было тихо и всюду темно — соседи уже неделю как, забрав детей и бабу Фросю, уехали в отпуск в деревню.
Потом я хорошо помню, как везде и повсюду я начал зажигать свет: теперь я знал, что это все означает — у меня начиналась действительно иная жизнь.
…Я раскинувшись лежал на своей постели, совершенно раздетый и начисто обессиленный от нашего счастья. Потом она перелезла через меня, но двинуть руками или ногами я больше не мог.
Зажглась на столике лампа, и Зика — ко мне спиной — тихонько всовывала руки в рукава моей оранжевой короткой ковбойки (взамен халата), потом подвернула рукава.
Длинные белые ноги и край ее гордого белого зада — словно у пажа в трико — высовывались из-под моей ковбойки, к тому же волосы ее до плеч, и челка, и запятые-пряди на щеках с обеих сторон завершали это балетное сходство (разве что ей не хватало вельветового берета и острой шпаги).
Затем она вдела в мои шлепанцы ноги и действительно очень лихо заскользила к двери.
Дверь за ней прикрылась осторожно, и, подтянув одеяло, я задремал опять. (Все-таки странное было чувство: что я с Зикой живу здесь без печали и словно бы уже не первый день.)
Я дремал, дремал и просыпался и вспомнить не мог — где ж это и кто говорил? — за всю нашу жизнь мы умираем не раз малой смертью от ударов нашей судьбы (говорил мне когда-то мудро чуть ли не Вадя), но мы всегда и постоянно возрождаемся опять.
Ну, не все, конечно, возрождаются, думал я уже по знакомой канве. Возрождаются, конечно, одни лишь сильные духом. И только сильные духом могут выдержать все!
(Это, как всегда, утешало и подбадривало.)
Я с удовольствием лежал, не двигаясь, под нашим одеялом, созерцая маленькую розовую лампу на столике, и вспомнил детскую, чуть ли не из третьего класса несбывшуюся свою мечту: заболеть. Чтобы не ходить. Чтобы нигде никого не видеть! Хоть недели на три. Чтобы лежать в постели (без температуры!). В запертой комнате под одеялом. Чтобы читать книги о путешественниках.
В общем, когда я снова открыл глаза, было все то же: лампочка на столике, ставни на окнах, запертые на крючок, только Зики опять не было.
(Это, кажется, в Японии путешественник, — рассудил я уже с некоторой досадой, — сделал из своей возлюбленной чучело и наконец-то жил спокойно с этим чучелом, потому что чучело всегда при тебе.)
Я приподнялся, прислушиваясь, на кровати. Затем, натянув трусы, вышел на цыпочках в полутемный коридор.
Двери повсюду были приоткрыты, не слышно было никаких звуков, и не горел свет. Только в окно кухни светила полная луна — она видна была издали.
Я стоял и слушал. Потом что-то прошло по улице, под самым окном.
Я кинулся назад, в столовую, рванул, распахивая раму, — подождите! — и встал на подоконник голыми коленями.
Улица в оба конца была как пустой тоннель, только слева впереди видны были маленькие, застывшие у тротуара, закутанные в брезент автомобили.
20
Если бы можно было без всякого напряжения спуститься в заросший иван-чаем овраг, перейти здесь речку и подняться вверх, по тому склону… Хотя, если судить здраво, ни спускаться в этот овраг, ни переходить на ту сторону не имело прямого смысла, как не было никакого толку бессмысленно сидеть здесь, над оврагом в конце парка, под утренним солнцем, на опрокинутой бетонной плевательнице. А какие острые ряды иван-чая поднимались там вверх по склону — словно розовые, хотя и небольшие деревья.
Куда идти, было все равно непонятно. И кого еще искать?
Когда я шел медленно через парк назад, я встретил только худую старуху.
Она катила мимо по пересекающей мою аллею дорожке, меня совсем не замечая, заржавленную детскую коляску, и внутри коляски был не ребенок, а плетеная корзина.
И одета старуха была как-то разнокалиберно: в коричневый, ворсистый, деревенский платок и в новенький, криво застегнутый сатиновый ватник «на вырост», из-под которого — до самой земли — колыхалась темная монашеская юбка, а под нею были солдатские сапоги.
Старуха шла, глядя только вперед, явно озабоченная, и налегала всем телом на повизгивающую коляску.
Я пропустил ее и пошел дальше по аллее, слыша все так же слева, за спиной, повизгивание колес, пока не вспомнил наконец, где именно, в чьем доме мог бы находиться Вадя, если он действительно приехал, но не заходил ко мне.
Я почти побежал, потом, неизвестно отчего, посмотрел назад: старуха, остановив коляску, оглядывалась на меня.
Я подошел уже к воротам из парка, когда увидел еще человека. Он сидел на скамейке, в тени под деревом.
Это был большой толстый мужчина с тяжелым, неподвижным лицом и в неясной, но чем-то знакомой военной форме: фуражка с серебряной птицей лежала рядом с ним на скамье, сапоги и широкий ремень блестели, а с правой стороны груди, над его карманом была такая же распластанная, с угловатыми крыльями серебряная птица.
Я прошел спокойно мимо железнодорожника. (Потому что, скорее всего, это был просто небольшой железнодорожный начальник. Во всяком случае, на рукаве у него повыше полосок и звездочек был нашит пятиугольник, в котором, по-моему, перекрещивались мирно молоток и разводной ключ.)
Железнодорожник даже не посмотрел на меня, словно меня вообще не существовало, и фуражка его лежала не прямо на скамье, а на черной тонкой папке для бумаг.
Я прошел за ворота, двинулся вдоль решетки ограды и покосился через плечо.
Человек на скамейке в натянутой на лоб фуражке внимательно и неотрывно смотрел на меня сквозь решетку.
Автобус, наполовину пустой в этот поздний, уже не «пиковый» утренний час, заворачивал почти на полном ходу к остановке. Я мгновенно кинулся за ним, вспрыгнул на ступеньку, и дверцы задвинулись за моей спиной.
Через две остановки я вышел, оглянулся: справа, на этой же стороне был виден большой серый дом с гастрономическим магазином, который, я помнил, все называли почему-то «Тихим». И до того как пройти во двор разыскивать во флигеле Вадю, я на всякий случай, приставив щитком ладонь ко лбу, прижался к витринным стеклам, заглядывая вовнутрь магазина, точно в стенку аквариума.
Передо мной весь магазин был полон совершенно беззвучных, отрезанных от внешнего мира мужчин. Все они стояли кучками, четкими группами и, склонив головы, еле шевеля губами, на огромных ладонях считали копейки.
Только в самом углу, возле колонны, были живые: пожилые, жестикулирующие, с блестящими уже глазами, но почему-то на уровне их животов, посередине оказалось бледное лицо человека, который (я сообразил наконец) здесь сидел, прислонившись спиной к колонне. И поэтому — из-за контраста — они, вот эти стоящие, красные, ликующие беззвучно, и этот сидящий в центре бледный маленький человек с опущенными вниз усами и волосами на лбу словно представляли картину: «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и только тут я понял, что похожий на писаря запорожцев — это и есть Вадя.
Я вжался лбом и носом в стекло, а там картина совершенно менялась — веселые уходили, пряча в карман пиджака стакан и пустую «тару» в боковые пиджачные карманы, а Вадя, закрыв глаза, сидел на полу, поджав под себя ноги, и его запрокинутое лицо было залито слезами, бледное, такое нестерпимо несчастное, словно ему отрезало ноги.
Я скользнул в «аквариум» и, лавируя между спинами алкашей, без помех добрался до колонны, подхватил Вадю под мышки, поставил и сразу повел быстро, поддерживая, к выходу. Он шел, ничего не видя, вяло, покорно, и плакал, и все еще не узнавал меня.
Я втащил его в первый же подъезд и прислонил спиною к стенке.
Пока я дул ему в лицо, он мотал, мотал головой, и слезы сползали у него по щекам, и в нос мне шибало крепленым вином, отвратительными сигаретами. Я затряс его за плечи, и он открыл наконец слезящиеся, косоватые — без очков — глаза.
— Послушай!.. — зашептал я. — Послушай!.. — И стал гладить его плечи. — Послушай! Где… где может быть сейчас Зика?..
И тут он меня узнал, и такая боль, обида на меня исказили ему губы, лоб, светлые его брови.
— Все, — хватая меня за руки, стискивая, зашептал он, — понял? Фь-ють! — И в отчаянии махнул рукою в небо.
— Все?.. — тихо, не понимая, переспросил я.
— Да, — подтвердил он с ненавистью и вытер наконец пальцами слезы.
— А я?.. — спросил я шепотом.
Он замер и выпучил на меня глаза — я так же, не отрываясь, глядел на него в этой полутьме подъезда.
Затем на лице его постепенно начала проступать улыбка, постепенно, очень странная — какая-то почти торжественная! — и от неожиданного понимания он покрутил ошалело головой и стал медленно отходить от меня спиной к выходу на улицу. Потом поднял вверх свой тонкий дрогнувший палец.
— А ты, — и покачал пальцем, — ты ведь хитрый. — И, задом выдавливая двери, он вывалился спиной из подъезда.
Со звоном и грохотом, сотрясая стекла, захлопнулись парадные двери одна за другой, и Вадя на улице с трудом удержался на ногах, потом нагнул голову и, виляя, как под пулями, кинулся стремительно влево.
А я остался один у стены, самый хитрый…
(Все это был просто пьяный бред. Но, допустим, они в подвалах или давно они — где угодно…)
И я оглянулся. Оттого что их нет больше сейчас никого, здесь за всех один я. Один — за них всех…
Я пошел бесшумно по кафельному полу в глубину подъезда, где еле горящая, зачем-то днем, лампочка из-под сводов освещала железные двери лифта и начало лестницы наверх. А перед лестницей, прямо, была арка, где выход во двор. Я вытянул руки и, наклонясь, начал нащупывать в полутьме быстро ручку этой двери.
Ручка была действительно, но под ней, снизу, засов, висячий замок. Затем за моей спиной включился и зашумел, двинулся лифт: кто-то начал, по-видимому, спускаться вниз.
Перешагивая ступени, я очутился выше, на первой лестничной площадке. Вернее, это была не этажная площадка, а только поворот на лестнице, где оказалось угловое окно и очень глубокий подоконник — дом был старый.
Лампочка тут не горела, и постоять немного можно было непринужденно у окна, спиной к выходящему на первом этаже из лифта или даже сесть на подоконник, глядя в окно, — точно здесь ожидаю девушку.
Лифт остановился, открылась и защелкнулась дверь — и почему-то никто никуда не шел.
Что непонятного было в моей спине?! Я ведь чувствовал, что человек на меня смотрит снизу.
Но все равно я был «хитрый»… Сейчас надо обернуться спокойно и спросить у нее (потому что это непременно старая женщина), где живет Свидерский Вадим Николаевич, инженер, именно Свидерский Вадим Николаевич, а не Сидоров и не Николаев, и улыбнуться ей, старухе, с признательностью (потому что я не слишком похож, посмотрите на меня, ведь выражение лица у меня совсем иное, не такое, как у тех, из подвалов! Можно не заметить…). И тут я представил себе, какое у меня сейчас в действительности выражение лица.
Тихое шарканье подошв начало с трудом удаляться, наконец негромко хлопнули двери подъезда одна за другой, и теперь я понял спиной, что это явно была не старуха, а пожилой мужчина: женщина обязательно бы меня окликнула.
Тогда я начал — тоже не быстро спускаться по лестнице вниз. Настойчивая мысль во мне до сих пор существовала — что Вадя все равно приведет людей.
Поэтому я не дошел до дверей подъезда, а остался в нише, где дверца во двор, и, когда вошли в подъезд, я стоял в полутьме этой ниши, под аркой, как жилец подъезда, а вовсе не чужой: просто вышел из лифта и мимоходом в сторонке, нагнувшись, завязываю обыкновенный шнурок на своем ботинке…
(На каком это ботинке, Господи?!.) Я был в летних сандалетах, и все-таки люди эти проходили мимо, но все равно смотрели на меня.
Нет, шли они сюда не толпой, слава богу, это наконец я заметил. Но почему идут они все к двенадцати часам сквозь этот подъезд вверх и вниз, а я больше не могу выпрямиться и не могу я выйти из подъезда?! Или это у меня, быть может, иное ви́дение мира?
Я сжимал и теребил свою пряжку на сандалете, и она ослабела по-настоящему. Тогда я стащил с ноги сандалету, начал укреплять пряжку, изо всех сил надавливая ею в пол.
Потом поднял глаза.
Почему-то перестали ходить по лестнице, перестали двигаться на лифте вверх и вниз, и я впервые подумал, что, может быть, наверху учреждение?.. И это был перерыв, а я им вообще никому не нужен.
Я застегнул сандалету, заскользил по кафелю, потом потянул за ручку парадной двери. На улице начинался дождь. Тогда, вытащив из кармана газету, я развернул ее, покрыл газетой голову, вышел, сдерживаясь, из подъезда и вот так, один, медленно дошел до парка, который был теперь совершенно пустой.
Я прошел через него насквозь к обрыву с потемневшими рядами иван-чая, здесь стал под дерево.
За обрывом начинались поля, огороды, видна была рядами проволока, за ней холмы вдалеке под дождем. Дождевые капли постукивали вокруг меня сквозь ветки, постукивали под ногами по заржавелым, валяющимся в траве листьям. Свернутые, прошлогодние эти листья все время вздрагивали и подпрыгивали, как живые.
Такого прежде, пожалуй, не было никогда — все эти рыжеватые зверьки вокруг в траве вздрагивали, подпрыгивали и рывками ползли вниз по склону.