У меня этюдник в заплечной сумке, в основном делаю по пути незаметно карандашные зарисовки в блокнот, а краски и этюдник я достаю, когда совсем один, когда в поле или на холмах у реки. Я теперь вообще не могу, когда стоят у меня за спиною.
Прошу прощения, про меня это все тут к слову, это с ним, с Худяковым, не сопоставимо, я хочу сказать о его страданиях и его поисках. Боже мой, его-то ведь, удивительного С. Х., ни одна душа вообще никогда, до самой смерти — почти в девяносто лет! — неужели не понимала?.. Тогда как у каждого должна быть, иначе это вынести невозможно, должна быть родная, близкая душа, своя Виктория, обязательно должна быть в жизни своя Победа…
Здравствуй, новая осень. Придите ко мне, надежды мои, дайте мне вдохновение в успокоение. Голубое небо, ясные дни. Стойте, бугорки мои, леса мои и пригорки. Глядите все на солнышко.
Ехали на возах, в детстве, с сеном. Возы стали все как колокольни и покачиваются. Гляжу вниз — страшно. Река и мост впереди узесенький, почти все перекладины видны. Но лошадь ступает ловко то на мостки, то на переклад. Прошла, прошла лошадь.
Нет мне места в деревне, негде жить на земле, и по воздуху плавают обители новые ваши. Возьмите меня с собой! Посадите на ковристую скамеечку, играйте музыку, песенки пойте. Не эти, нет, я не пойду. Я буду жить один. У вас слишком шумно.
Но если позволите, буду приходить к вам на закате солнца, когда вы будете розовыя в румянцах своих и солнечных улыбках.
Здравствуйте. Здравствуйте! Что вы глядите на меня не как прежде. Разве я стал не такой?..
Что такое время и как его понимать? Разве я стал бы наобум тратить всю мою жизнь? В результате моих переживаний, что получилось, выработалось годами, — не принимают, как неподходящее по времени. Требуют, чтобы я начал опять с азов, те азы, которые я уже двадцать лет назад пережил. Вот когда проживете вы свои двадцать лет, тогда и вам не захочется повторять сказку про белого быка. Тогда поймете мое положение. Эскизов много, почти все сохранились, по ним видна мне история моих переживаний.
Спасите, спасите меня
От холода и от огня.
Пошлите здоровье и свет,
Чтоб выполнить давний завет.
От Бога придите во сне,
Любовь укрепите во мне!
Искусство постигает все. Учился, учился, писал, и вот живу дома… Я думаю.
Может быть, прав А. Т-ов? Или не прав? Он, например, считает, что как художник созрел Семен Худяков поздно, и потому в Петербурге никто ничего в нем не смог разглядеть.
Разумеется, он примеряет на себя, как почти все люди примеряют, чужие поступки и чужую жизнь. Потому что сам А. Т-ов, по-моему, человек совершенно другого типа.
Существуют люди, которые, видимо, проживают несколько самостоятельных жизней и движутся иной раз словно бы резкими скачками. У А. Т-ова такой скачок произошел в сорок лет, когда его новые работы вообще перестали воспринимать, точно он просто сошел с ума. Именно в сорок лет, когда все сверстники почти всего уже достигли, наконец созрели и поднялись до своей собственной вершины.
Но ведь в 1914 году в Петербурге Худякову тоже было сорок лет! Так прав или не прав А. Т-ов? Я спрашивал и у Александра Гавриловича, что ему известно. У самого же С. Х. сохранилась о Петербурге, по-моему, только одна запись, черновик письма. Привожу его дословно: «Вот уже больше десяти лет ищу возможность учиться и показывать работы в нашей столице и все не могу. Можете судить об этом хотя бы по следующему обстоятельству: мой главный покровитель, лучше которого, по Вашим словам, в советники мне не найти, кажется готов принять меня за странника и желал бы написать с меня портрет… Значит, это максимум «просветительности», какую могла предложить мне наша столица. А потому я не могу…»
Что же сказать по поводу? Наконец-то! Хорошо! Но неужели надо было умереть художнику, чтобы о нем стали говорить, стали писать, собирать по крупицам его произведения? А был он волшебник, так и не узнанный при жизни.
Я познакомился с Семеном Александровичем в 1926 году, был я тогда еще молодой учитель и увидел его впервые у Ксенофонта Павловича Счастливцева, нашего заведующего педкурсами.
Я увидел, как мне показалось, молодому, старика, но очень быстрого, высокого, худого. У него был острый, тонкий нос и пронизывающие глаза. «Смотри, он похож лицом на Вольтера», — говорил мне потом, встретив его, Кузьма Герасимович Павлович, наш поэт. Но, по-моему, это совсем не так, разве что глаза у него были пронзающие, темные волосы, короткие, седоватые, на лоб причесаны и нос острый. На нем был непонятного цвета балахон с башлыком, откинутым назад, он всегда в этом ходил, и постоянная холщовая сумка через плечо на ремне, в ней приносил он в город показывать свои рисунки.
«Очень умный мужик Семен, — объяснял мне Ксенофонт Павлович, — а чудной. Не удалась ему жизнь, как задумывал. Заходит в музей, картины разглядывает подолгу, а свои не показывает. У вас много, говорит, и так без призора в кладовке лежит».
Никогда не забыть мне первое мое посещение жилища Семена Александровича.
Шел 1929 год. Проходила везде коллективизация. Стояла зима. Снега. А над снегами, крышами и дымками из труб месяц повис в рукавице — так называют у нас радужное отражение месяца.
Мы подошли с учительницей, она пришла вместе со мной, к чему-то высокому, темному, и было похоже на овин, в котором снопы подсушивают.
— Он это шалашом называет, — шепотом сказала мне учительница.
Я постучал в низенькую дверь, но никто не отзывался.
Тогда я начал тянуть за веревочный хвостик, что заменял скобу у двери, но дверь с той стороны придерживала тоже веревка.
— Кто там? — послышался с самого верха откуда-то голос, и я, задрав голову, крикнул, что это я.
— Ну, заходи. — Спустя время распахнулась дверь, и ослепило светом фонаря «летучая мышь» в руках хозяина. — А вам-то нельзя, — неожиданно пояснил он учительнице, не трогаясь с места. — У меня не прибрано. Нельзя вам.
— Да ты что, Семен Александрович! — Замахал я на него руками. — Это ж учительница Нина Николаевна, ты ж у нее и в школе бываешь и на уроках сидел.
— Сидел, сидел, — сказал он и вдруг запел: — Тры, тры!.. Тры, тры!.. Тры, тры!.. — Это у него была такая привычка, когда он смущался и не находил сразу ответа. Я теперь знал его уже три года: такой быстрый и резкий с виду, в свои пятьдесят пять лет он был застенчив и легко раним, беспомощен защитить себя в силу многих причин, избыть которые никто ему не помог.
— Ну ладно, — согласился он, нас пропуская. — Заходите и Нина Николаевна.
При свете «летучей мыши» я увидел огромную холодную печь и странный, до земли занавес, разрисованный петухами, звериными и человечьими рожами красного и зеленого цвета и необыкновенными деревьями.
Я попробовал отдернуть занавес, и открылась сцена: на изогнутых ногах-корневищах стояли скамейки, на них кое-где лежали раскрашенные глиняные маски, а сверху свисали на нитках оскаленные звери и опять рожи, рожи. Огромная борода огромной головы тянулась ко мне, поддерживаемая повсюду нитками, а в углу, прислоненные, стояли деревянные копья и мечи.
— Это театр. Это раньше было, — сказал нам Семен Александрович. — Мальчишки представление делали, а я только руководил. Да и холодно зимой, холодно. Идемте ко мне, сюда! Только не упадите. Я наверху живу. — И он начал быстро взбираться, светя фонарем, по узенькой лестнице, она вела прямо на чердак.
Потом он нырнул туда и высунул в отверстие к нам руку с «летучей мышью», и мы двинулись тоже вверх.
Мы оказались и вправду на чердаке. Над головами была крыша, а под ней на стропилах висели картины и висели загрунтованные холсты. И стояли повсюду ведерки с кистями и как будто растворы. А еще, вперемешку, домашняя утварь: лукошки, корзины, ухват, кочерга. И холодно было очень.
Учительница торопилась на собрание по организации колхоза, но хозяин наш успокоил — не опоздает, мол, мужики теперь собираются медленно, они не все рады в общий-то хомут.
— Мы сейчас, сейчас в тепло вступим. — И он открыл низенькую дверь, откуда пахнуло теплом и угаром.
Свет трехлинейной лампы освещал небольшую и чистую комнату с такой же маленькой печкой, от которой тянулся вверх железный рукав.
— Вот здесь и живет знакомый ваш Семенко, — сказал нам хозяин, — и пишет сто лет свои картины.
Потом, когда ушла учительница, он стал показывать мне свои работы и вдруг говорит:
— А спать-то надо тебе по магнитной стрелке, чтобы головой на север. Понял? Это уж так устроено. Надо спать головой на север.
Что он хотел сказать? Что я не так смотрю или не то я вижу? Или он просто давал мне совет житейского свойства, как поступать надо, чтобы не болела у меня голова (я ведь ему на это только что жаловался)?
— А все совершается по кругу, — сказал он мне, улыбаясь невесело на прощание, — и радость наших встреч и боль разлук.
Нет, это никакое не пояснение, а просто я думаю иногда — как говорил Достоевский о чудаках и «людях его эпохи». Кажется, примерно так: что чудак вовсе не обязательно частность и обособление, а напротив, он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого.
Можно ли связывать подобное с С. Х., или он вот действительно чистейший пример «обособления»? А это как подходить к жизни, разумеется.
Представьте, бывало ли у вас такое: входите в лес и — под уклон, вниз, вниз, вниз… Петляет тропа, деревья гуще, ветки ниже, темный купол, больше нет неба, сумерки вокруг. Ты один совсем, разве что позади собака, но не вперед смотришь — в сторону, где кусты, стволы и мох. Как выступит сейчас, отъединяясь от ствола, нет, не медведь, потому что это в пять человеческих ростов…