— А он лицо мне шабрит, лицо мне шабрит тихонько, и рот у меня открылся и — поела!
Я вышел опять по тропке вверх, к деревне. Бревенчатые избы стояли тут редко, и почему-то никого и нигде не было видно. Как писал в молодости С. Х.?.. — «необходимо прямое, коренное воздействие на жизнь»…
Два белых платочка, две красных одинаковых кофточки показались, когда я обернулся, из-за бугра на тропе, по которой я шел. Две старушки, я обогнал их недавно, возвращались с ключа в деревню. Потом с одной из них, Марьей Алексеевной, я медленно пошел дальше. Было тихо, и по-прежнему кругом никого. Только паслась поодаль лошадь у единственного стога на зеленом пригорке и с нею тоненький, такой песочный жеребенок.
— Это раньше у нас деревня была большой, — рассказывала мне Марья Алексеевна и показала пустое место, где стоял когда-то «шалаш» — его башня.
— А когда мать у него умерла, — рассказывала мне Марья Алексеевна, — умерла она в девяносто четыре года, он в ее дом перешел. Сам уж был старик, а все равно дом матери перестроил с Кузьминым нашим, плотником, чтоб окошки стали не в ряд, а как у него в картинах были. От этого, Семен говорил, туда свет по-другому проходит. Сказка. Вот он себе сказку и построил. Чтоб рисовать.
— Да он не рисовал, говорят, последние годы.
— Как не рисовал? Это они не знают. А я спрятала.
— Что?.. У вас картины?!
— Картины. И бумажка его тоже есть, красным чернилом она написана.
Здравствуй дорогой ты мой!
Я бы хотел показать тебе письмо от Ильи Репина. Кому я благодарен всегда буду, — ему, Илье Ефимовичу. И еще письмо от сына его Юрия, с ним мы дружили. Хороший был человек, бессребреник. Видишь, как жизнь-то по-разному пошла. Да, может, и к лучшему? Город-то скольких погубил. Помнишь, как у Гоголя об этом сказано, у Достоевского? Да и Пушкин тоже писал. И еще хотел бы показать тебе картину «Непризнанное призвание», так собирался ее назвать. Тут все веселятся, танцуют. А этот тоже молодой человек еще, в лапоточках, в кругу таких же, как он, только от двери он смотрит.
Вот как идет вся моя жизнь. Вся моя жизнь усердных занятий культурного пионера края, насколько можно в моем положении, и не женат потому. Занимался день и ночь до изнеможения! Считаю важным для страны и вообще — пробудить в человеке человека. Но дилемма: от искусства в деревне жить нельзя, ежели через подачки, а буде прямо натурой от народу. И искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.
В тесноте томлюсь я,
Хоть бы свет большой!
Чувствами молюсь я,
Но не тверд душой.
Без преграды как-то
Заперли меня.
Не ступить, где гладко,
Середь бела дня.
Выйди на крылечко,
Скучно одному.
Нет ли где местечка
Делу моему?
Нечего и говорить о пустячных выходах из положения, вода речей не может поднять лодку. Но чем бы стала жить душа без искусства? Оно жизнь души и строит обители как для этой, так и для будущей жизни. Изображение страждущих, угнетенных действует неотразимей и действительней, благотворительней всяких мстительных возбуждений! А грубая сила освобождает лишь временно, относительно.
Прошу тебя, напиши мне, хоть вкратце. Я забыл, как мы были: на «ты» или «вы»? Извини, ежели я опростился, я, кажется, больше деревенский, чем городской.
Так вот мне и удалось увидеть неизвестные еще его работы. Почему открыла, показала вдруг картины Марья Алексеевна, о которых никто не знает, не могу сказать. Моей заслуги никакой нет, мне многое тут вообще не ясно.
Но лучше, я по порядку.
Первыми были фрагменты из «Страны обетованной». Потом всеобщий, нескончаемый, вечный карнавал: дудочки, барабаны, счастье, подсолнухи, как солнца, в поднятых руках.
Затем: неизвестный вариант непонятной дороги с воротами, где им самим в правом углу подписано — «Дорога в рай».
Я долго рассматривал именно этот холст в самодельной, плохо выделанной раме. Марья Алексеевна у меня за спиной принесла и поставила один за другим еще два небольших холста в таких же точно рамах. Я это увидел в зеркало, не поворачиваясь.
Девушка стояла с белым узелком в руке, а фон был там коричневый. И перед девой на одном колене мальчик с холщовой сумкой на веревке через плечо и в заплатанной куртке.
— На коленях перед невестой? — спросил я у Марьи Алексеевны, оборачиваясь.
Она взглянула на меня.
— Я тогда спрашивала: «Семен, что красишь коричневым? Что красишь?» А он красит, красит, красит черточками. «Коричневый — печаль, Марья, вот я перед погостом и крашу».
— Погостом?..
Я смотрел на расставленные вокруг работы. И вдруг я понял, что это такое: то был не мальчик. И там тоже… Это все были его автопортреты. Никогда не было старика! Стоял рыцарь бедный на коленях. И вон там он стоит тоже, вон там, где по дороге в ворота валит толпа, стоит и смотрит, склонив набок голову… От двери он смотрит!
Прошагал из своего века через все времена и стоит! А на ключе рассказывали, как приходили к нему и все «шаманские куклы» растоптали сапогами.
Я схватил и отодвинул картину с девой. Под ней был небольшой холст такого же коричневого колорита, в такой же самодельной раме.
На картине спиной ко мне врассыпную бежали пугала, протягивая в небо руки-палки. Одноногие, трехногие, проткнутые насквозь шестами. На них были шляпы и в кружевах камзолы, деревенские армяки. А сзади всех с распущенными, развевающимися волосами бежала в бальном платье девушка на одной ноге.
Где я слыхал выражение «побежденная традиция»?.. Но ведь у всего земного человечества близки корни такого сказочного, «наивного» искусства!..
Я смотрю, как они едут и идут, счастливые, с добрыми бородами мужики, нарядные бабы в платочках, дети размахивают флажками, едут и идут на карнавал, как метлами там подметают плиты, как все несут и несут громадные, вкусные калачи и играют на дудках. И вместе с ними в чистеньких жилетках и городских сюртуках явные семеро сирот из Фагерсте. А на белом флаге надпись с твердым знаком на конце «Миръ». Ну прямо сказочный интернационал.
Ночевал я в избе у Марьи Алексеевны. Перед ужином я вышел на волю, от месяца было кругом светло, и сел на расшатанный маленький стульчик, он побелел и облез от дождей.
Все голоса людей были во мне, голоса, рассказы, воспоминания женщин. «Семен, помоги! Семен!.. Семен, помоги! Семен Александрович, спаси ребенка… Семен — он мысли чувствовал: когда от сердца пирогами делишься, если ты не жадная, молоко несешь, если от детей не отрываешь, — он разрешал!.. Его тетрадки называли — святые книги, картины святые!.. У меня теперь сумка его: когда что болит, прижмешь к боли — и все стихнет. Мужики злились пьяные: «Пойдем к Семке, скажем!» Смотрят, а он сам идет, высокий такой, худой, в балахоне, идет, идет, высокий, как над землей. И все снимали шапки: «Здравствуй, Семен Александрович»…
«Не пугайся, девочка, — он мне говорил, — я не святой, не провидец, это я, твой крестный, не святой, не пугайся, я художник — я перевозчик и целитель народа моего»…»
Возле меня, вокруг было все тихо, я сидел на этом стульчике в траве. Трава была высокая, а я сидел низко и смотрел через стебли на лужи впереди, усеянные мелкими зелеными крестиками — водяной звездочкой.
Во мху между лужами стоял на четырех лапках еж, очень большой, и что-то он явно жевал. Заросли мха тоже казались высокими, беловато-зеленые, резкие в свете месяца, и были похожи на чужой лес.
Потом сквозь заросли мимо ежа, не поворачивая к нему головы, прошла громадная кошка. Черная. Но еж тоже не поглядел на нее — как она идет, царственная, сквозь нездешний лес.
Я смотрел, не шевелясь, на обычный вечерний мир животных, и вдруг я понял, кто был еще на той картине, где толпа идет по дороге, по длинной дороге в ворота. Там сидел маленький старичок в повозке на бревенчатом мосту, и все дети и птицы оказывались вдвое больше его.
Господи, но ведь я же был высокого роста! Неужели не месяц, а жизнь моя прошла, и вот это мое лицо?..
Я сижу на детском стуле, маленький старичок, и смотрю на деревню близкую и лес.
Вот мы и встретились в мире, дорогой ты мой…
Все стихи, многие письма, рассказы, записи приведены здесь подлинные. Изменены только имена и фамилии. С материалами из архива удивительного художника Ефима Васильевича Честнякова предоставили возможность ознакомиться Г. И. Воробьева, В. Я. Игнатьев и Г. А. Смирнова, за что глубокая им благодарность.
Я не хотел называть подлинных имен потому, что главное все равно не в этом, не в именах. К тому же обязательно найдутся люди, которые вам скажут, что истинный, к примеру, А. Т-ов был в жизни крайне молчаливым и такая исповедь его другому человеку выдумка. И добавят, что художником он был запутанным и сложным и человеком очень неприятным. А что опять повторят Михаилы Аверьяновичи, может так же представить любой.
Поэтому считайте лучше, что это выдумка. Все письма, все стихи, всю эту жизнь С. Х. и А. Т-ова, их надежды, поиски, их страдания, записи, все рассказы Александра Гавриловича, Марьи Алексеевны, других людей — я просто взял и выдумал. Ведь записывал я «легенду», почти «сказочный жанр», а сказка, как известно, — «ложь»…
Вот я теперь наконец догадываюсь, чей именно был мужской портрет на первой посмертной выставке Честнякова, но реальных доказательств у меня нет, поэтому лучше говорить не стану. А о нем самом пишут книги сейчас, публикуют его сохранившиеся сказки, устраивают выставки картин.
Одна из работ его — завершенный вариант с воротами — была года три назад на международной выставке в Москве. Той самой, где по правую руку Запад, а по другую — Россия. Но не представляя, вероятно, как с ним быть, картину поместили в отдельном зале, в котором башня из железа, малая модель, фотографии 20-х годов — проектов будущего. А в самом углу: его картина.