Начало конца — страница 10 из 96

На ночь Тамарин, по своему обыкновению, прочел главу из «Hinterlassene Werke»[6]. У него было отличное дюммлеровское издание Клаузевица, с которым он никогда не расставался: скорее отправился бы путешествовать без паспорта или без зубной щетки, чем без этих небольших книг в старинных переплетах из гладкой желтой кожи. Самый вид их, суховатая бумага, последнее слово или последний слог внизу страницы перед переходом на новый лист, маленькое е вместо «умлаута» над о, и, а, действовали на него умиротворяюще. Обычно он прочитывал одну главу и засыпал. Но на голодный желудок заснуть было нелегко, и книга раскрылась на очень сильной главе. Сначала попался один из тех коротких, отчетливых, похожих на приказ афоризмов, которые доставили Клаузевицу любовь всех военных людей мира: «Der Krieg hat freilich seine eigene Grammatik, aber nicht seine eigene Logik…»[7] «Как верно и ясно!» – с наслаждением подумал Тамарин. Открывшуюся главу он помнил не так хорошо и был этому рад, как радуются иные читатели, что немного забыли «Мертвые души»: можно будет перечитать. Он стал читать дальше:

«Die ungeheueren Wirkungen der französischen Revolution nach Aussen sind aber viel weniger in neuen Mitteln und Ansichten ihrer Kriegführung als in der ganz veränderten Staats – und Verwaltungskunst, in dem Charakter der Regierung, in dem Zustande des Volkes u.s.w. zu suchen. Dass die andern Regierungen alle diese Dinge unrichtig ansahen, dass sie mit gewöhnlichen Mitteln Kräften die Wage halten wolten, die neu und überwältigend waren: das alles sind Fehler der Politik. Hätte man nun diese Fehler von dem Standpunkte einer rein militärischen Auffassung des Krieges einsehen und verbessern können? Unmöglich»[8].

Мысли эти его взволновали, он прочел во второй раз, на словах «Mitteln Kräften» была как будто неувязка. «Может, простая опечатка? Да не в том дело…» Из этих слов, очевидно, следовали выводы, имевшие значение для всей его работы, как-то по-новому оправдывавшие его жизнь. Однако в третьем часу ночи Тамарин был не в силах обдумать прочитанное и знал, что если начнет об этом думать, то не заснет. Он хотел было заложить угол, но пожалел: уж очень хорошо было издание – и решил запомнить страницу: 148. «Сто сорок восемь, – сказал он вслух и спросил себя, нет ли мнемонического приема: восемь вдвое больше, чем четыре, но первая цифра… – Да, разумеется, буду помнить: сто сорок восемь», – подумал он и заснул. Спал он много хуже обыкновенного, снились ему вещи бессмысленные, великий князь играл с Клаузевицем в винт, и в карты им смотрел царь Петр, Клаузевиц прорезал на шлеме, оставил противников без ста сорока восьми. «На ять сыграли, Клаузевиц Иванович!» – сказал в восторге Петр Великий.

На этом Тамарин проснулся и что-то еще мог с улыбкой вспомнить из нелепого сна. «Царь Петр тут при чем? Кажется, год как о нем не думал!..» (Только дня через два случайно вспомнил, что в яхт-клубе на стене висел портрет Петра.) За окном светились огни. Поезд стоял. Генерал взглянул на часы: шесть. Не граница ли? Посмотрел в окно и, увидев при тусклом свете фонарей офицера в немецком мундире, ахнул: «Германия!» Он наскоро оделся, надел пальто, поднял воротник и вышел, чувствуя непонятное волнение.

Со времени войны он за границей не был. Накануне они проехали через Польшу, но ему как-то трудно было считать Польшу «заграницей», а Варшаву, где он в молодости состоял в штабе генерал-губернатора, столицей иностранного государства. «Вот это настоящая заграница… Не так собирался сюда войти двадцать два года тому назад…» Одни чиновники страшного вида проверяли паспорта, другие – багаж. В советский дипломатический вагон никто не заглядывал; самый страшный из чиновников только обменялся несколькими словами с секретарем, который, видимо, был и перепуган, и счастлив. Затем чиновник приложил руку к козырьку и отошел, впрочем, без большого почтения на лице. Генерал, вздрагивая, гулял по перрону. Все тут неопределенно его волновало, особенно вид немецкого офицера. Этот офицер искоса на него поглядывал, видимо, тотчас безошибочно признав в нем военного; и Тамарин, разумеется, сразу заметил все перемены в германском мундире. Почему-то при виде офицера он пожалел, что вышел из вагона небритый и без воротничка. Ему хотелось выпить кофе или лучше чего-нибудь немецкого, например, данцигской водки. Но в ранний утренний час на перроне еще ничего не продавали. Начала работу только газетная будка. Генерал нерешительно оглянулся: его положение было очень прочным, бояться как будто ничего не приходилось, но, может быть, все-таки было бы лучше немецкой газеты не покупать (да еще сразу, на первой станции: «набросился!»). Он рассердился и купил газету; сложил ее вдвое, спрятал в карман и вернулся в свое купе. «Собственно, теперь, при желании, можно было бы остаться здесь совсем, – вдруг пришла ему в голову дикая мысль. – Стать эмигрантом, как те… Вздор какой!.. Волноваться не от чего, ну, жили так, теперь живем иначе… И они тоже не совсем так живут, как раньше… – В купе было тепло, он все еще вздрагивал. – Да, не думал, не думал… Не надо было выходить неодетым… – Рассеянно просмотрел мелочь, сдачу, данную ему при покупке газеты. Вид немецких монет тоже волновал его: он когда-то провел год в командировке в Германии, и это было одно из самых приятных воспоминаний его жизни. – Не надо было выходить без воротничка…»

Поезд тронулся. Тамарин снял пальто, повесил его на крючок, разделся и снова лег, дрожа под легким одеялом. Думал, что засыпать теперь уже не стоит, но задремал и проснулся лишь на остановке во Франкфурте, от свистков и шума за окном. Больше не выходил: пользуясь остановкой, выбрился. В России всегда с этого начинал день. Никаких «жиллетов» он не признавал; у него от лучших времен сохранился прибор из семи превосходных английских бритв: для каждого дня была положена особая – на рукоятках были выгравированы слова: «Monday, Tuesday, Wednesday»[9], – затем лезвию давалась неделя отдыха; от этого оно становилось лучше. В первые годы революции брившиеся прежде люди, случалось, отпускали бороду в целях экономии, а бородатые начинали бриться в целях гигиены. Тамарин носил по-старинному бакенбарды под Александра II – такие и до революции были разве у одного человека из тысячи: ни цель экономии, ни цель гигиены не достигалась; однако у него и в те годы подбородок был всегда пробрит безукоризненно, бакенбарды тщательно расчесаны. В этих бакенбардах было нечто контрреволюционное, и на улицах прохожие, особенно те, что постарше, поглядывали на него с удивлением и даже не без испуга. Сбрил он бороду лишь в пору самого страшного голода и нищеты – показалось дико ходить так дальше, да и очень уж он вдруг поседел. Жизнь его точно разделилась на два периода: с бакенбардами и без бакенбардов. С того времени у него немного убавилось и уважения к себе.

День его в России проходил очень правильно. После бритья, если можно было, принимал ванну; но и в ту зиму, когда люди сидели дома в шубах, ежедневно обливался водой и носил сносное белье. Хозяйство вела кухарка, прослужившая у них много лет и оставшаяся при нем после смерти жены. Ни детей, ни близких родных у него не было. Вся жизнь Тамарина сводилась к работе. Выкупавшись, он всегда сам заваривал чай по своей системе: обжигал три полные ложечки крутым кипятком, давал постоять минуты две под полотенцем и доливал доверху кипящей водой. Затем уносил чайник в свой кабинет и за работой выпивал три стакана, с одним куском сахара каждый, и съедал сухарь: хлеба избегал, так как имел наклонность к полноте. Это было лучшее его время. В эти утренние часы, от 7 до 9, он составлял доклады, записки и статьи для военно-научных изданий. Сначала набрасывал карандашом конспект, затем, сразу набело, писал окончательный текст на своем старом – еще в три ряда клавиш, – но совершенно исправном «ундервуде». Сливаясь, все это – работа, крепкий чай, легкий четкий стук машинки, так приятно-отчетливо выводившей его мысли (после машины все становилось особенно ясным), – было главной радостью его жизни. Ровно в 9 часов он со вздохом прекращал работу, заботливо накрывал крышкой «ундервуд» и уезжал на службу. Там слушал чужие доклады и читал чужие записки. Они в большинстве ему не нравились, но относился он к ним очень корректно и заключения давал по совести, если только не было совершенно необходимо лгать.

В вагоне ничего этого делать было нельзя. Тамарин вспомнил, что купил на границе газету. Ему прежде всего бросилась в глаза статья под крупным заголовком: «Die jüdischen Bluthünde»[10]. Чувства его к большевикам, о которых говорилось в статье, были смешанные, но он у них служил – теперь служил верой и правдой, – и ему было не совсем приятно, что их так называют: это косвенно задевало и его самого.

Когда-то в пору Гражданской войны он поступил на советскую службу с намерением либо помочь тому, кто произведет переворот, либо, улучив подходящую минуту, перейти к белым. Из этого ничего не вышло. Переворот не происходил, белые генералы, по дошедшим до него слухам, называли его кто дураком, кто подлецом и изменником. А главное, нужно было жить. Он пришел к мысли, что можно служить России при любом строе, особенно когда служишь в армии. В последние годы жизнь кое-как наладилась, началась работа, почти такая, как в лучшие времена; к нему относились хорошо и с мнением его очень считались. В дураках оказались люди, называвшие его дураком. Газет, которые могли бы смешать его с грязью, больше не было. Вначале еще тревожила мысль: что, если придут те? Теперь как будто ясно было, что те не придут. Иногда, впрочем, ему снилось их возвращение. Проснувшись, думал, что этого быть не может; но если они и вернутся, то ведь должны же будут считаться с оставшимися! Оставшихся было неизмеримо больше, чем ушедших, и все они в эти годы вели себя почти одинаково.