Савельев был одинок. После него в душной комнате остался только старый попугай. Он висел вниз головой на жердочке, хихикал, как и его хозяин, и кричал дурным голосом: "Попка, хочешь липучку?"
Попугая забрал к себе дворник, и все счеты Савельева с жизнью были окончены.
Позднее всех в кафе журналистов врывался вежливый и шумный человек "король сенсаций" Олег Леонидов. Приходил он позже всех нарочно, как раз в то время, когда сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин.
В это время можно было спокойно рассказывать сотрудникам конкурирующих газет обо всех сенсациях, выловленных Леонидовым за день, не боясь, что они успеют втиснуть эти сенсации в свои газеты. Сотрудники белели от зависти, но поделать ничего не могли.
Слежка за Леонидовым ни к чему не приводила. Он был неуловим. Никто не знал, как и когда он проникает в недра новых советских учреждений и ласково, со снисходительной улыбкой, добывает там ошеломляющие новости.
Обмануть Леонидова и разыграть его было немыслимо. По части розыгрыша он сам считался непревзойденным мастером.
Один только раз, еще во время войны, неосторожный киевский журналист обманул Леонидова и подсунул ему фальшивую сенсацию. Леонидов чуть не вылетел за это из газеты, но так отомстил киевскому журналисту, что с тех нор никто не решался не только разыгрывать Леонидова, но даже шутить с ним.
Внешне месть Леонидова выглядела очень просто. Он послал киевскому журналисту телеграмму: "Харькове Архангельске Минске индюку давайте исключительно овес толокно".
Время было военное. Телеграмма попала в военную цензуру и была признана шифрованной. Журналиста арестовали. Запахло шпионажем.
Неизвестно, сколько времени журналисту пришлось бы просидеть в тюрьме, если бы следователю не пришло случайно в голову прочесть первые буквы всех слов в телеграмме. Они складывались в бранные слова. Журналист был освобожден и отделался только испугом, а Олег Леонидов спокойно ходил по Москве в ореоле остроумного мстителя.
Кафе журналистов закрылось из-за недостатка средств в конце лета 1918 года. О нем искренне жалели не только журналисты из самых разных газет, но и писатели и художники - жалели все, для кого эта квартира с низкими потолками, оклеенная нелепыми розовыми обоями, была свободным и притягательным клубом.
Особенно хорошо в кафе бывало в сумерки. За открытыми окнами позади пожарной каланчи и пьедестала от снятого памятника Скобелеву угасал в позолоченной пыли теплый закат. Шум города, вернее, говор города (в то время было еще очень мало машин и редко ходили трамваи) затихал, и только издалека доносились крылатые звуки "Варшавянки".
В эти часы все чаще ныло сердце при мысли, что там, за Брестским вокзалом, за Ходынкой, куда медленно ушел закат, роса уже ложится на березовые рощи и журчит, обмывая коряги, вода в прозрачной подмосковной реке, От реки тянет прохладой, тиной, гнилыми сваями. На брошенных дачах темно, и зацветают в одиночестве давно посаженные пионы. Роса стекает с мезонина на крышу заколоченной терраски, и, кроме равномерного звона капель, ничего больше не слышно в густеющем сумраке вечера.
Оставленные на время в покое парки, поля и леса стояли рядом с растревоженной Москвой и прислушивались сквозь сон к ее напряженному гулу.
Зал с фонтаном
Правительство переехало из Петрограда в Москву. Вскоре после этого редакция "Власти народа" послала меня в Лефортовские казармы. Там среди демобилизованных солдат должен был выступать Ленин.
Был слякотный вечер. Огромный казарменный зал тонул в дыму махорки. В заросшие пылью окна щелкал дождь. Пахло кислятиной, мокрыми шинелями и карболкой. Солдаты с винтовками, в грязных обмотках и разбухших бутсах сидели прямо на мокром полу.
Большей частью это были солдаты-фронтовики, застрявшие в Москве после Брестского мира. Им все было не по душе. Они никому и ничему не верили. То они шумели и требовали, чтобы их немедленно отправили на родину, то наотрез отказывались уезжать из Москвы и кричали, что их обманывают и под видом отправки на родину хотят снова погнать против немцев. Какие-то пронырливые люди и дезертиры мутили солдат. Известно, что простой русский человек, если его задергать и запутать, внезапно разъяряется и начинает бунтовать. В конечном счете от этих солдатских бунтов чаще всего страдают каптеры и кашевары.
В то время по Москве шел упорный слух, что солдаты в Лефортове могут со дня на день взбунтоваться.
Я с трудом втиснулся в казарму и остановился позади. Солдаты недоброжелательно и в упор рассматривали штатского чужака.
Я попросил дать мне пройти поближе к фанерной трибуне. Но никто даже не шевельнулся. Настаивать было опасно. То тут, то там солдаты, как бы играя, пощелкивали затворами винтовок.
Один из солдат протяжно зевнул.
- Тягомотина! - сказал он и поскреб под папахой затылок.- Опять мудровать-уговаривать будут. Сыты мы этими ихними уговорами по самую глотку.
- А что тебе требуется!. Махра есть, кое-какой приварок дают - и ладно!
- Поживи в Москве, погуляй с девицами,- добавил со смешком тощий бородатый солдат.- Схватишь "сифон", будет у тебя пожизненная память о первопрестольной. Заместо георгиевской медали.
- Чего они тянут! - закричали сзади и загремели прикладами по полу.Давай разговаривай! Раз собрали окопное общество, так вали, не задерживай!
- Сейчас заговорит.
- Кто?
- Вроде Ленин.
- Ле-енин! Буде врать-то! Не видал он твоей ряшки.
- Ему не с кем словом перекинуться, как только с тобой, полковая затычка.
- Ей-бо, он!
- Знаем, что он скажет.
- Разведут всенощное бдение.
- Животы от лозунгов уже подвело. Хватит!
- Слышь, братва, на отправку не поддавайся!
- Сами себя отправим. Шабаш!
Вдруг солдаты зашумели, задвигались и начали вставать. Махорочный дым закачался волнами. И я услышал, ничего не различая в полумраке и слоистом дыму, слегка картавый, необыкновенно спокойный и высокий голос:
- Дайте пройти, товарищи.
Задние начали напирать на передних, чтобы лучше видеть. Им пригрозили винтовками. Поднялась ругань, грозившая перейти в перестрелку.
- Товарищи! - сказал Ленин.
Шум срезало, будто ножом. Был слышен только свистящий хрип в бронхах настороженных людей.
Ленин заговорил. Я плохо слышал. Я был крепко зажат толпой. Чей-то приклад впился мне в бок. Солдат, стоявший позади, положил мне тяжелую руку на плечо и по временам стискивал его, судорожно сжимая пальцы.
Прилипшие к губам цигарки догорали. Дым от них подымался синими струйками прямо к потолку. Никто не затягивался,- о цигарках забыли.
Дождь шумел за стенами, но сквозь его шум я начал
понемногу различать спокойные и простые слова. Ленин ни к чему не призывал. Он просто объяснял обозленным, но простодушным людям то, о чем они глухо тосковали и, может быть, уже не раз слышали. Но, должно быть, слышали не те слова, какие им были нужны. Он неторопливо говорил о значении Брестского мира, предательстве левых эсеров, о союзе рабочих с крестьянами и о хлебе, что надо не митинговать и шуметь по Москве, дожидаясь неизвестно чего, а поскорее обрабатывать свою землю и верить правительству и партии.
Долетали только отдельные слова. Но я догадывался, о чем говорит Ленин, по дыханию толпы, по тому, как сдвигались на затылок папахи, по полуоткрытым ртам солдат и неожиданным, совсем не мужским, а больше похожим на бабьи, протяжным вздохам. Тяжелая рука лежала теперь на моем плече спокойно, как бы отдыхая. В ее тяжести я чувствовал подобие дружеской ласки. Вот такой рукой этот солдат будет трепать стриженые головы своих ребят, когда вернется в деревню. И вздыхать - вот, мол, дождались земли. Теперь только паши да скороди, да расти этих чертенят для соответственной жизни.
Мне захотелось посмотреть на солдата. Я оглянулся. Это оказался заросший светлой щетиной ополченец с широким и очень бледным, без единой кровинки, лицом. Он растерянно улыбнулся мне и сказал:
- Председатель!
- Что председатель? - спросил я, не понимая.
- Сам председатель Народных Комиссаров. Обещается насчет мира и земли. Слыхал?
- Слыхал.
- Вот то-то! Руки по земле млеют. И от семейства я начисто отбился.
- Тише вы, разгуделись! - прикрикнул на нас сосед - маленький тщедушный солдат в фуражке, сползавшей ему на глаза.
- Ладно, помалкивай! - огрызнулся шепотом ополченец и начал торопливо расстегивать потерявшую цвет гимнастерку.
- Постой, постой, я тебе желаю представить...- бормотал он и рылся у себя на груди, пока, наконец, не вытащил за тесемку темный от пота холщовый мешочек и не вынул из него поломанную фотографию.
Он подул на нее и протянул мне. Высоко под потолком моргала электрическая лампочка, забранная проволочной сеткой. Я ничего не видел.
Тогда ополченец сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Она догорела у него до самых пальцев, но он ее не задул.
Я посмотрел на фотографию только затем, чтобы не обидеть ополченца. Я был уверен, что это обычная крестьянская семейная фотография, каких я много видел в избах около божниц.
Впереди всегда сидела мать - сухая, изрытая морщинами старуха с узловатыми пальцами. Какой бы она ни была в жизни - доброй и безропотной или крикливой и вздорной,- она всегда снималась с каменным лицом и поджатыми губами. На одно мгновение, пока щелкал затвор аппарата, она становилась непреклонной матерью, олицетворением суровой продолжательницы рода. А вокруг сидели и стояли одеревенелые дети и внуки с выпуклыми глазами.
Нужно было долго всматриваться в эти карточки, чтобы в этих напряженных людях увидеть и узнать своих хороших знакомых: чахоточного и молчаливого зятя этой старухи - деревенского сапожника, его жену - грудастую сварливую бабу в кофточке с баской и в башмаках с ушками на лоснящихся голых икрах, чубатого парня с той страшной пустотой в глазах, какая бывает у хулиганов, у другого парня - черного, насмешливого, в котором узнаешь знаменитого на весь уезд кузнеца. И внуков - боязливых детей с глазами маленьких мучеников. То были дети, не знавшие ни ласки, ни привет