И мы, естественно, свято веря каждому его слову и освободившись от страха суда, продолжали ожидать административных кар. Но Кульбуш уговорил Чеботарева замять неприятное происшествие – не к их чести оповещать всех, что на заводе совершаются такие безобразия, как потеря импортных материалов стоимостью в десятки тысяч золотых марок. Уже за одно то, что платину положили в карман, а не в сейф, надо и виновников, и все руководство завода взгреть по первое число... Зачем заводу такая слава?
День проходил за днем, а ожидаемых наказаний не свершалось, и мы понемногу успокаивались. Возобновили мелкие производственные шалости – из разряда тех, что порождают смех и словесные укоризны, но не суровые наказания. Я налаживал выпуск первых в стране оптических пирометров. Оптическая ось этих приборов – воображаемая математическая линия, соединяющая фокусы стеклянных линз, – служила излюбленной темой для шуточек. Я выписывал со склада спирт на промывку оптических осей, а не на те нужды, для которых он реально выделялся, и, бывало, к общей нашей радости, получал затребованное. А Морозов спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на строгий запрос в лабораторию: «Срочно сообщите, какие в микронах допуски на механическую обточку ваших оптических осей». Подобные шалости скрашивали однообразную производственную жизнь.
А весной 1936 года Морозов ушел с завода после обеда и воротился к вечеру сильно взволнованный.
– Вызывали в Большой Дом, – сказал он мне. – Учинили допрос.
Большим Домом в Ленинграде называли огромное здание ГПУ, недавно выстроенное на углу Литейного проспекта и бывшей Шпалерной.
– Платина? – спросил я со страхом.
– Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, как устроился на завод, как ведешь себя на работе. Кто-то настучал на тебя, так я думаю.
– А ты что сказал?
– Что надо, то и говорил. Что хороший работник, что я подал рапорт о повышении тебе зарплаты, что Кульбуш рапорт поддерживает. Не в моих ответах дело. Кто злобствует на тебя – вот загадка...
Я молчал. Для меня загадки не существовало. У меня был один жестокий враг, всячески мешавший мне жить. Этим постоянным врагом себе был я сам. Надо было укладываться в общий ритм, держать предписанный шаг, а мир мне звучал стихами, а не командами – и я фатально сбивался с ноги. Для меня не было сомнения, что до Ленинграда наконец докатились донесения о моих одесских провинах – уклон от священных истин государственного учения, исключение из комсомола, увольнение с работы... Надо было ждать очередной заслуженной кары. Я уже смирился с тем, что она неизбежно грянет.
2
Арестовали меня вечером шестого июня. День тот и вечер были до удивления хороши. Подходила пора белых ночей. Я задержался на заводе и вышел поздно. Нисходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь – небо по оси проспекта пламенело, не погасая. Уже несколько лет меня мучила подхваченная на юге в камышовых плавнях Голой Пристани трехдневная малярия. Был именно тот средний в трехдневке день, когда она передыхала, давая и мне передохнуть. Я шел по проспекту, остановился на мосту через Неву, долго дышал свежестью быстротекущей воды, долго любовался небесными пламенами, прошел мимо торжественной решетки Летнего сада, свернул по Фонтанке и Сергиевской в Соляной переулок – там помещался дом, где жене недавно удалось раздобыть две крошечные комнатки. Было хорошо, как редко бывало. Я даже растрогался от красоты мира, в котором удалось жить.
Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.
Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, как вел себя Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
– Делайте свое дело, а я буду делать свое, – сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: – Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
– Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он еще понадобится вам в жизни. Распишитесь в протоколе изъятия.
– Паспорт и профбилет мне тоже нужны в жизни, -возразил я.
– Это решать не вам и не мне. Кому положено, установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я в это время, покончив с яичницей, принялся за какао.
– Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
– Вы, оказывается, порядочный нахал.
– Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
– До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, – бодро пообещал я женщинам. – Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения,
возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина – обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежо выкрашенных, глухо задраенных, внутри с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного, а всего на добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, – техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения – нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы поместиться свободно человек двадцать, а находился в ней лишь я один. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог видеть меня. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто сидел в ней. Стены были покрыты надписями, выцарапанными в штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек – их выдавали к еде. И по надписям было видно, что камерный народ подбирался разный. Какого-либо предпочтения аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими я не разглядел. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно помнить о нем. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», - с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему – интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» – оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» – зловеще откликался другой. Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы .им предъявили целую библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не предвидел, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие – и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.
Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром, в уже знакомой каталажке, меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе – вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в предписанном одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:
– Куда надо, туда и везем.
Поезд пошел на Москву.
3
После нового обыска – и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, – охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, охранник был в валенках, обуви не по сезону, – все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую – одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Охранник довел меня до двери № 6, открыл ее большим ключом и ввел внутрь.