точно крокодилы. Или окажется, что она накручивает волосы на эти жуткие громадные стальные бигуди и ночью они станут выцарапывать мне глаза. Нет, это не по мне. Но Элис Каллен я и правда помню — вы с ней в родстве?
— Она моя мать, — сказал я. Он изрыгнул на стол недожеванного цыпленка, казалось, его сейчас хватит кондрашка. — В последний раз. когда я ее навещал, она все мне про вас рассказала, — продолжал я. — Так что я ваш сын. — И я растолковал ему, ошарашенному, что и как. — Она после этого так и не вышла замуж, — продолжал я. — Сдается мне, она по-настоящему одного вас и любила, только не призналась, потому что гордая всегда была, самостоятельная. Сейчас-то, я так думаю, она на вас и не поглядит. Да и вообще она через месяц выходит замуж за хорошего человека, он коммунист, вы ему и в подметки не годитесь. Ей наверняка будет с ним хорошо.
Блэскин встал — и не пьяный был, а на ногах держался не твердо.
— Пирл, поди на кухню, принеси из холодильника бутылку шампанского. По такому случаю надо выпить. У меня ни от одного брака не было детей. Я думал, что я бесплодный, да, наверно, с женами так оно и было. А теперь, оказывается, у меня сын от моей первой и настоящей любви… правда, в ту пору я не знал, что она и есть настоящая.
Он подошел ко мне, и я тоже встал, в руке нож.
— Положите его, — сказал Блэскин. А я и не заметил, что держу нож.
— Почему вы бросили Элис Каллен? — И вдруг на меня обрушились воспоминания о Клодин, и я уже ничего больше не мог сказать. Ведь если говорить по чести, оставалось только пожать ему руку, мы ж с ним одного поля ягода.
— Не стану уверять, что я об этом сожалею, — сказал он, — потому что я и правда сожалею.
Он уставился на меня, а я на него и сам не знал, какого черта я впутался в эту историю. Пирл с бокалом шампанского в руке свирепо глядела на нас обоих, особенно на меня, будто мы все это разыграли назло ей, и я понял: она здорово меня невзлюбила. Я-то хотел только одного — чтоб все было просто, но едва я это всерьез осознал, как понял: этому не бывать. Теперь, когда а нашел своего отца, я даже не мог его ненавидеть за то, как он поступил с моей матерью: ясно же, мне от него не будет никакого проку. Ну и хорошо, что мне не извлечь из него проку, зато у него не будет случая подточить силы моей души. А прибавить мне сил он не может, у него у самого нехватка. Оттого что мы с ним повстречались, мне пришлось лишний раз пошевелить мозгами — только и всего. Пока мы пили шампанское, он чудно так на меня поглядывал, боялся меня что ли. Он и впрямь был потрясен, и я даже подумал: со скуки или от пустоты, того гляди, вскорости повесится. Но эта дурацкая мыслишка недолго продержалась у меня в голове, и тут он попросил чтоб я рассказал ему, как мне жилось на свете. Я сперва наотрез отказался, сказал: он, поди, просто хочет после вставить все это в какой-нибудь свой роман. Он заплакал и сказал: верно, — и меня разобрал смех, а Пирл кинулась за таблетками, ну, я взял да и наплел ему про себя с три короба — ни словечка правды, а такое, что он, по-моему, хотел услыхать. Немного погодя я сказал: пойду схожу в уборную, а сам подхватил пальто — и деру, даже прощаться не стал.
Обошел несколько раз Слоун-сквер, потом позвонил из автомата Моггерхэнгеру. Ни ответа ни привета, гляжу — ящичек для монет отодран. В другом автомате набрал номер Блэскина, а у будки уже стояли двое, тоже хотели звонить.
— Алло? — сказал Блэскин.
— Это Майкл.
— Я думал, вы в уборной! — крикнул он.
— Я ушел. Я в Хэмпстеде. Не хочу вас больше видеть, слышите? Никакой я вам не сын, и вы мне не отец, влейте это в свой поток сознания.
Я с маху повесил трубку, даже не дал ему ответить, и протиснулся из будки. На полпути в «Конец света» вдруг вспомнил: ведь я не позвонил Моггерхэнгеру. Из первой же телефонной будки соединился с ним.
— Послезавтра собираюсь в Женеву, — сказал я. — Пиндарри и Коттапилли утром едут в Цюрих.
— Век не забуду твоей услуги. Теперь ты для меня первый человек.
— А с Полли можете меня соединить?
— К сожалению, нет, — сказал он, и я чувствовал: Моггерхэнгер старается засмеяться. — Поехала в Женеву повидаться со школьной подругой. Денька через три-четыре, наверно, будет… Может, тебе повезет, она тебя там дождется.
На ближайшее время прогноз лучше некуда, и я попрощался с Моггерхэнгером, вышел на свежий воздух и взял курс на реку. Вот бы провести несколько дней с Полли у Женевского озера! Красота! Перед этим вся неразбериха в моих делах и делишках сразу показалась мне совсем пустяком. Надо только не сдрейфить, быть начеку и не дать маху, надо набраться терпения, не горячиться да заклинать счастье, чтоб не изменило, — вот буду твердить все это как молитву, тогда выплыву из омута целый и невредимый и все у меня пойдет как по маслу. Я спущу пиратский флаг и заживу в Верхнем Мэйхеме под своим собственным флагом блаженства с моей лапочкой Полли Моггерхэнгер.
В ту ночь я спал крепко, безо всяких снов, и слава богу. Я думал, день перед поездкой в Женеву я проведу один, тихо-мирно, но, покуда я завтракал, раздался телефонный звонок. Кто б там ни звонил, мне неохота было брать трубку. Я стал считать звонки, думал, больше пятидесяти не прозвонит, да на тринадцатом звонке мое терпение лопнуло. Снял трубку, сказал резко:
— Алло?
— Майкл? Это Бриджит.
Я ждал кого угодно — Полли, Линингрейда, мать, Блэскина, даже Моггерхэнгера, только не Бриджит.
— Как поживаешь, крошка моя? Я тысячу раз тебе звонил.
— Врешь ты все! — крикнула она. — Я никак не могу тебя застать.
— Что случилось? — Она заплакала, и до меня донеслись ее всхлипывания. Мне уж не впервой было слышать, как женщины плачут, и теперь я не злился, а жалел их. — Ты что, милая? Чем тебе помочь?
— Скорей приезжай, — сказала она. — Смогу плохо!
— Сейчас прилечу вертолетом номер два, — сказал я. — А что с мальчишкой?
— Доктор Андерсон погиб на прошлой неделе в автомобильной катастрофе на автостраде. Да это-то ладно, не огорчайся. Позавчера его похоронили. Мне его не жалко. А Смог ничего не ест. Свернулся в темноте и даже глаза не открывает.
Дальше я слушать не стал, бросил трубку, схватил пальто и кинулся бежать.
На углу я поймал такси и велел шоферу жать вовсю, сказал: я только что узнал, у меня заболел сынишка, его жизнь в опасности.
— Будет сделано, друг, — сказал таксист и первый же перекресток проскочил на красный свет. — Я вас не убью, — засмеялся он. — Садитесь поудобней да успокойтесь малость. — Он промчался через Челси, Кенсингтон, мимо Гайд-парка и через Сент-Джонс-Вуд. Я предложил ему сигару. — Зажгите и давайте, — сказал он. Мне почти не видно было его лица, он был в кепке, в очках, лет, наверно, сорока. — Что б ни делали, сперва успокойтесь, — сказал он. — Все обойдется. Уж вы мне поверьте. Детишки — они часто болеют, да это ничего, поправится. Сколько ему?
— Семь.
— Вот и хорошо. Самое опасное до пяти. А что с ним?
— Сам не знаю. Жена только что позвонила. Не мог от нее добиться толку.
— Женщины всегда так, — сказал таксист. — Ничего, друг. Зато они делают все, что могут.
— И даже больше, — сказал я.
Так мы промчались по городу, и скоро машина затормозила у лестницы, которая вела в сад. Я протянул таксисту два фунта, он взял один.
— Не терзайтесь уж очень-то. Держитесь!
— Всего вам доброго! — крикнул я и помчался в дом, а у самого прямо ноги подкашивались.
Я позвал Бриджит. В гостиной ее не было. Половина мебели исчезла, и по всей комнате на полу валялись чемоданы. Понятно, Смога совсем перевернуло. Как тут толком горевать по отцу, когда в доме все вверх тормашками? Меня вдруг ударило — до чего жестоко мир обходится с малолетками, и я кинулся в кухню. На электрической плите из кастрюльки выкипало молоко и вовсю воняло подгорелым. Бриджит здесь не было, я кинулся наверх, в спальни, заглядывал во все двери и наконец нашел ее.
Она стояла у окна, глазела на улицу.
— Я видела, как ты поднимался.
— Какого ж ты черта не вышла и не открыла дверь?
Я дико обозлился, но вдруг увидел Смога — он сжался в комочек на кровати. И вроде спал.
— Ну, что тут у вас? — Я понизил голос на случай, если он и впрямь спит.
Я знал, Бриджит хочет, чтоб я ее поцеловал и утешил, да только я думал о Смоге, а ей не больно сочувствовал. Она была в черном свитере, в черной юбке, в черных чулках и в черных домашних туфлях с черными помпонами — похоже, с головы до пят обрядилась в траур. Наверно, и ночная рубашка у ней черная, и если в случае чего ей понадобится вата, так тоже найдет черную.
Смог тяжело вздохнул и повернулся ко мне лицом, а глаза не открыл.
— Он пьет теплое молоко. Уже четыре дня больше ничего в рот не брал.
— А доктора ты не позвала?
— Нет еще. Его мать приезжала на похороны, а потом сбежала, бросила нас. Уехала в Шотландию.
— И он у тебя все время спит? Она зажгла сигарету и кивнула.
— Поди в кухню, свари ему овсяную кашу, — сказал я, — потом нальешь в нее холодного молока, да положи масла. И сахару побольше. Сумеешь?
— Конечно сумею.
Она вышла. А я погладил Смога по щеке, и он посмотрел на меня.
— Ты что это? — спросил я. — Я пришел тебя навестить, хотел взять тебя погулять.
— Папа умер.
— Я твой папка. А я-то думал, ты знаешь. Я ж тебе сколько раз говорил.
— Ты дядя, — сказал Смог.
— А теперь и папка.
Он был очень бледный, губы в ниточку и розовые, будто их намазали помадой. Ноги у него подергивались под одеялом.
— Как себя чувствуешь?
— У меня в голове звенит.
— Будто телефон?
Он улыбнулся.
— Нет, будто один большой колокол.
— Это, наверно, уховертка взбунтовалась и давай на нем качаться. У каждого в голове живет уховертка. А знаешь, почему они забираются на колокол и звонят?
— Нет, — сказал он. — Почему?
— Это они тебе говорят — нам, мол, есть охота. Хотят, чтоб ты для них что-нибудь слопал.