потому что не найдется спасительной темы необходимой силы (во всяком случае, из тех, что осмелились бы затронуть их родители). Поэтому им ничего не оставалось, как совместными усилиями все время продвигаться вперед, то и дело заправляя пустеющий бензобак разными репликами и мнениями, выражающими то ритуализированное нерасположение (знаешь, я никогда не доверяла этому человеку), то ожидаемое признание (разумеется, китайская кухня чудовищна, но мне все равно). Что-что, а говорить их мать умела, можно даже сказать, у нее был своего рода талант. Притом что она почти все время жаловалась, ей каким-то образом удавалось избегать тривиального нытья. Она была скорее царственной, нежели капризной. Можно было подумать, что ее отправили жить сюда к нам из какого-то лучшего мира, и вместо злобности и раздражения она избрала неучастие, так как — хотя ее, конечно, ужасало почти все, с чем ей приходилось тут сталкиваться, когда-то она царила в некой идеальной стране и по собственному опыту знала, насколько разумнее все могло быть устроено. Больше всего на свете она мечтала оказаться под началом великодушного диктатора, который был бы ее абсолютной копией — но все-таки не ею самой — потому что, если бы она в самом деле обрела власть, то потеряла бы возможность ругать существующие порядки, а лишившись этой возможности, кем и чем бы она была?
Отец Питера, кажется, делал все, чтобы жене жилось хорошо и приятно. Он старался всегда быть красивым и воодушевленным, постоянно хватал ее за руку и, как обезьянка, покусывал ей кончики пальцев, проглядывал телепрограмму, чтобы не пропустить ее любимые старые фильмы, а раз в неделю непременно выводил ее поужинать в "приличный ресторан" — даже когда было туговато с деньгами. С возрастом они превратились в странную пару из серии "почему он с ней" (его красота стала заметней, ее — начала увядать), но Питер знал, что распределение ролей оставалось тем же, что и в пору отцовского ухаживания, когда она была восхитительной девушкой, которую не так-то легко заставить улыбнуться, а он — обаятельным, хотя и чересчур тощим юношей, превзошедшим в обожании своих ближайших конкурентов.
Да, читатель, она вышла за него замуж.
Этот брак нельзя было назвать несчастным, но и вполне счастливым он тоже не был. Она была слишком дорогой наградой, он — слишком благодарным соискателем.
И отсюда — этот никогда не прекращающийся разговор на грани возможного, в котором отчетливо слышался некий подспудный гул, напоминающий им о том, что они муж и жена с двумя детьми, что жизнь идет, что им нужно сделать то-то и то-то и не дать случиться тому-то и тому-то, что перед ними мир, который нужно как-то понять и каким-то образом объяснить друг другу — знак за знаком, символ за символом — и что на данный момент единственное, что может быть хуже того, чем оставаться вместе — это расстаться и попробовать жить поодиночке.
У ричмондских Тейлоров тоже не было проблем с разговорами, но их неявная цель была иной. Никто ничего не спасал, никто ничего не предотвращал. Это фундаментальное отсутствие нервозности, похоже, повлияло на всех четверых детей таким образом, что все они вместе и каждый в отдельности не сомневались в оправданности собственного существования. Миззи, вероятно, обладал этим тейлоровским свойством в наивысшей степени. В сущности, это даже не было гордыней или зазнайством, это было обыкновенное чувство уверенности, казавшееся необыкновенным исключительно потому, что в наши дни его не так часто встретишь. Посмотрите, как он сидит с этой толстенной книгой на коленях, разглядывая виды за окном без всякой надменности, а просто как принц, не сомневающийся в своем праве находиться там, где пожелает. Если кто-то и ответственен за развлечение, то уж конечно не он.
— Трудно поверить, — говорит Питер, — что мы всего в часе езды от чиверских мест.
— Наверное, на этом поезде он ездил в Нью-Йорк, — отзывается Миззи.
— Ты любишь Чивера?
— Мм.
Это надо понимать как "да", и, очевидно, больше на эту тему он говорить не намерен. Миззи продолжает смотреть в окно на сменяющиеся картины разрухи, и Питеру приходит в голову, что, может быть, он не просто глядит в окно, но еще и демонстрирует ему, Питеру, свой римский профиль: волевой подбородок, аристократический нос с горбинкой… Насколько он старше Би? На три года? С тем же успехом мог быть и на тридцать.
Би — несчастная запутавшаяся девочка, вечное недовольство и обкусанные ногти, спрятавшаяся в свой безразмерный дешевый перуанский свитер, который, вероятно, должен помочь ей выжить в едва отапливаемой квартире — мы оба знаем, что ты не любишь меня еще и потому, что вообразила, будто именно я внушил тебе, что ты недостаточно хороша собой и что у тебя проблемы со вкусом. Мы никогда ни с кем, а уж тем более друг с другом этого не обсуждали, но и ты, и я это знаем, верно? Я крепился как мог, но, да, морщился при виде ярко-рыжих колготок, которые нравились тебе в четыре года. И без энтузиазма отнесся к твоей идее купить бело-золотистую мебель для спальни, о которой ты мечтала в семь лет. И, да, не одобрил то псевдо ар-нувошное серебряное ожерелье, которое ты купила на ярмарке на свои собственные деньги, твою первую самостоятельную покупку. Мне не нравилось то, что нравилось тебе, и хотя я ничего не говорил — я старался не быть чудовищем, правда, старался, — ты все чувствовала без слов. И потом, когда у тебя потяжелели бедра, а лицо покрылось прыщами, я, клянусь, клянусь, не стал любить тебя меньше из-за твоей подростковой неуклюжести. Но было уже слишком поздно, не так ли? К тому времени у меня уже была определенная репутация и ничего нельзя было изменить. Тебя уже не убеждали никакие проявления любви и сочувствия. Если мне были не по душе колготки поносного цвета и кровать фальшивой принцессы с белым балдахином, то как мне могла нравиться сама девушка, тем более когда ее волосы закурчавились, а тело вдруг — в пубертатный период — активировало некие спящие до того гены (мои, Би, это не гены твоей мамы с ее молочницами и дровосеками) и заявило, когда тебе еще не было и четырнадцати, с ужасной плотской окончательностью: приземистая, ширококостная, большая тяжелая грудь и бедра, созданные для деторождения. Твои родители стройные и привлекательные, а ты по какому-то генетическому капризу — нет.
В моем присутствии ты чувствуешь себя уродиной. Тебе даже по телефону неприятно со мной разговаривать.
— Как тебе Томас Манн? — обращается Питер к Миззи. Будучи Харрисом, он не выносит слишком долгих пауз. Ему начинает казаться, что его уже нет.
— Я его люблю. Ну, может быть, "люблю" не совсем точное слово для Манна. Наверное, правильнее будет сказать, что я им восхищаюсь.
— Ты в первый раз читаешь "Волшебную гору"?
— И да, и нет. Это одна из тех книг, которую я проглотил за пять часов, когда учился в колледже, просто, чтобы быть в курсе. Теперь я к ним возвращаюсь и читаю уже по-настоящему.
— Если бы не кофе и кислота, я бы, наверное, никогда не кончил университет, — говорит Питер.
И вот тут Миззи наконец отворачивается от окна и смотрит на Питера. Они оба мысленно задают себе недоуменный вопрос: зачем Питер это сказал? Что это? Очередное подтверждение того, что он готов хранить Миззину тайну? Или просто попытка быть "своим парнем"?..
Вспомни старика в парике, которого ты, Питер, видел недавно на Восьмой авеню, подумай о самом Ашенбахе, нарумяненном с крашеными волосами, мертвом в пляжном шезлонге у отмели, по которой бродит Тадзио.
Нет! Это моя жизнь, а не чертова "Смерть в Венеции" (хотя забавно, что Миззи взял с собой именно Манна): да, я уже не юный мужчина, до некоторой степени очарованный гораздо более молодым человеком, но, во-первых, он все-таки не маленький мальчик, каким был Тадзио, а во-вторых, я не одержим, как Ашенбах (кстати, я ведь отверг предложение Бобби покрасить волосы).
— Ну, в смысле, колледж, — добавляет Питер неуклюже.
— Ты собираешься ей обо всем рассказать? — спрашивает Миззи.
— Почему ты так думаешь?
— Она твоя жена.
— Женатые люди тоже не всегда рассказывают друг другу все подряд.
— Это не "все подряд", а очень больная тема для нее.
— Именно поэтому я пока ей ничего не сказал.
— Пока?
— А раз я до сих пор ничего не сказал, то, наверное, уже и не скажу. Что ты так переживаешь?
Миззи издает один из своих фирменных гобойных вздохов, определенно напоминающих Питеру Мэтью.
— Я не могу допустить, чтобы мои родственники развели сейчас суету вокруг меня, не могу. Они уверены, что знают, как и что нужно делать; они ничего плохого не имеют в виду, но я, правда, боюсь, что меня это просто погубит.
— Ну, это уж чересчур драматично!
Долгий темный взгляд. Отрепетированный?
— Честно говоря, для меня это действительно довольно драматично.
Отрепетированный. Несомненно. Но все равно эффектный.
— Да?
Спасибо, мистер Застенчивый.
Миззи хохочет, он умеет вот так сам себя срезать — этим он похож на мультипликационного персонажа, который, не заметив края скалы, делает несколько шагов по воздуху, смотрит вниз, потом — с перекошенным от ужаса лицом — на зрителей и только потом — падает. Он говорит нечто пафосное и тут же сам над собой смеется. Конечно, немаловажно и то, что у него такая обаятельная улыбка, а в его смехе слышится этот горловой флейтовый призвук. Хо-хо-хо-хо-хо, причем смех ниже его обычного голоса, глубже и богаче, словно он рождается из какой-то радостной глубины, которая и является его истинной природой. В общем, начинаешь думать, что вся эта история с несчастным молодым человеком — чушь собачья и не более чем спектакль, а подлинный Миззи от души веселится над происходящим. Как будто настоящий Миззи — это существо с рожками и козлиными копытцами, играющий на свирели.
— Да, — отвечает он, смеясь, хотя Питер ожидал другого ответа. Но на этот раз Питеру хватает ума промолчать. — Я в дерьме, — говорит Миззи. Он уже не смеется, но продолжает улыбаться жалобной улыбкой, придающей его словам новую серьезность и достоверность. — Я немного псих, — добавляет он, — ты это знаешь. Все это знают. Просто…