Начнем сначала — страница 41 из 86

В одно мгновение превратилась я в одинокого, заброшенного, оглушенного изменой (прости за резкость) человека и невольно потянулась, нет, папа! не к воспоминаниям, радостным и веселым, о наших совместных поездках, не к твоим всегда умным, веселым и добрым письмам (не так их и много у меня), а к книгам, которые ты мне дарил к каждому празднику.

Твой любимый Достоевский считал страдания и гибель одного ребенка — недопустимо высокой, немыслимой, невозможной платой за гармонию всего человечества, а ты сразу подсек двоих ради…

Не могу ни выговорить, ни написать ради чего.

Значит, никакого милосердия в природе не существует? Можно перешагнуть, можно и наступить на ближнего? Лишь бы кому-то — удобно, кому-то — приятно, кому-то — выгодно. Ужас!.. А наши бесконечные разговоры о добре и зле, о духовной красоте человека — пустое словоблудие? Можно говорить одно, а делать — другое? Но ведь это двоедушие, позорное фарисейство!

Не смею, не хочу и не буду судить тебя. Но и понять — не в силах.

Ты поставил меня на разрыв: ты или мама? Левая или правая половина? Но гармония и счастье — только в целом.

Ты хочешь, чтобы я пришла в твой дом? Нет, папа. Туда я не приду. Ни с радостью. Ни с бедой. Никогда. Что бы ни случилось…

Попробую пережить, преодолеть. Хотя и нелегко! То и дело срываюсь. Не хочу, а плачу. Не хочу, а вспоминаю. Не хочу, а думаю. Думаю и думаю. Прежде и больше всего о тебе. Мне жалко тебя, папа. И маму. И себя. Всех жалко.

Боюсь, не устою на этом гребне. Так и подмывает вслед за мамой — в никуда. Из последних сил креплюсь. Найдется мама — уеду к ней. Дождаться бы только. Дотерпеть.

Почему ты не внушил мне веру в бога? Наверное, было бы куда легче. В одиночку, без поддержки, без веры — трудно. Очень, очень трудно…

Прощай, папа.

Лена».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Тесен мир.

Огромен, но тесен.

Три тысячи верст пролетела Марфа от Гудыма до столичного аэропорта Домодедово. Далеко-далеко за спиной осталась последняя бессонная ночь в родном доме и все, что было связано с ним, с Гудымом, с Максимом, с Леной. Перепахать прожитое и засеять новью не было ни времени, ни сил. Но проложить, как ей казалось, непреодолимую, навсегда отгородившую ее от прошлого межу она сумела, осилила за те несколько часов, которые потребовались стремительному «Ту», чтобы умчать Марфу к новому неведомому берегу. И за все четыре часа перелета, лихорадочно перемалывая в сознании события последних дней, Марфа ни разу не пожалела о роковом шаге своем, не расслабилась, не всплакнула.

Сухо и горячо было на сердце.

Сухо и горячечно посверкивали глаза.

Скипелись высохшие губы, и нужно было усилие, чтобы их разлепить.

Все ссохлось в ней, сжалось, окаменело, и только мысль полыхала, как таежный пожар, ничего не обходя, никого не щадя.

Обида двигала Марфой.

Она еще не перекипела, не пролилась горючими слезами. Копилась и копилась. По горькой жгучей капельке стекалась воедино, густела, тяжелела, неприметно перерастая в ненависть, прорубая ворота мести…

Тесен мир.

Огромен, но тесен.

Едва с чемоданами в руках Марфа вышла за стеклянные стены аэровокзала, глубоко и жадно дохнула влажным, пропахшим бензиновой гарью воздухом, как перед ней остановилась «Волга». Перед Марфой возникла Анна Филипповна Ужакова, жена бывшего главного инженера Гудымтрубопроводстроя, а ныне заместителя министра. Пышнотелая, дородная, яркая такая, о каких в народе принято говорить «кровь с молоком». Внимательно глянув на полное породистое лицо Анны Филипповны, можно было прочитать на нем: счастливая, довольная собой и жизнью женщина. Ни о чем не спрашивая, Анна Филипповна обняла, расцеловала Марфу. Сказала раскормленному, высокомерному шоферу:

— Помоги, пожалуйста.

Шофер нехотя вылез из машины, отворил багажник, положил туда чемоданы. А женщины тем временем уселись на заднее сиденье. Неуловимым движением Анна Филипповна стерла помаду со щеки Марфы, оглядела себя в зеркальце. Потом плотно придвинулась к Марфе и, заглядывая в глаза, спросила:

— Надолго в столицу?

— М-м… Недельки на две-три. Как поживется…

— В отпуск? В командировку?

— Накопила за год отгулов и…

— Очень хорошо, — обрадовалась Анна Филипповна. — Жить будешь у меня. Только что проводила Лёню на курорт, осталась с Валериком. Удирает с утра и до позднего вечера. А я в два уже дома. Будем вместе куковать. Походим по театрам. Кутнем, а? — И засмеялась счастливым воркующим смехом.

— Кутнем так кутнем, — озорно подхватила Марфа и тоже рассмеялась. Ей и в самом деле стало не то чтобы легко и весело, но как-то покойно, все только что пережитое разом отодвинулось, померкло. И Марфа мысленно поблагодарила судьбу за то, что столкнула с Анной.

— Как Максим? — спросила Анна Филипповна.

И сразу разрушила зарождающийся в душе Марфы покой. Да и не было никакого покоя. Короткий, наигранный самообман. Одно слово — и нет его, а в душе — обида и отчаяние.

Еле справилась с ними Марфа. Громко и трудно проглотив слюну, с прежней беспечностью ответила:

— А ничего. Пропадает день и ночь на трассе. У нас такой холод нынче, три дня за пятьдесят было.

— Отвыкла я от таких холодов, — Анна Филипповна зябко поиграла округлыми плечами, обтянутыми каракулем. — А здесь еще и снегу не было.

Да, в Москве еще ничего не напоминало о зиме. Блестел под колесами влажный асфальт. Голые мокрые деревья уныло чернели вдоль дороги. Пожухла, потемнела, полегла трава. И эти черные деревья, и черная трава, и черный асфальт, и черное небо над головой, и то и дело побрызгивающий короткий дождик — все это были приметы осени, а не зимы, и, глядя сейчас на них, Марфа почувствовала, как вливается в нее, до краев наполняя душу, острая, едкая, полынная тоска.

Осень мелькала за окнами мчащейся «Волги». Осень клубилась и стыла в душе. И чем дольше они ехали, тем труднее и холоднее делалось Марфе. И как ни гнала она недобрые мысли, как ни отталкивала все, что осталось там, в далеком Гудыме, не могла отцепиться от вчерашнего. Прошлое жило в ней, ехало с ней, соленым комом стояло в горле, и Марфа то и дело неприметно смахивала с ресниц слезы. А счастливая, довольная подруга, не замечая этого, продолжала допрашивать:

— Лену не выдала замуж?

Огромных усилий стоило Марфе в том же тоне беспечно и весело ответить вопросом на вопрос:

— А ты Валерку женила?

— Что ты! Дал зарок: пока не кончу аспирантуру — не женюсь. А ему до конца института еще два года. Учится, правда, отлично, Ленинский стипендиат. Целые дни то в Ленинке, то в Политехническом. Даже в кино не могу вытолкать.

Беспечно и легко отвечала и отвечала Марфа на вопросы подруги, смеялась ее шуткам, сама шутила. Когда же рыдания кляпом вставали в горле и становилось совсем невмоготу, не хватало сил раздваиваться и нужно было хоть малое время, чтобы побороть приступ отчаяния и боли, женщина поворачивалась лицом к оконцу, делая вид, будто жадно рассматривает что-то там, на набережной, или на черной ребристой поверхности Москвы-реки. Анна Филипповна тоже умолкала, выжидательно смотрела в затылок подруге, заглядывала через ее плечо в оконце, силясь угадать, что же заинтересовало Марфу, и, не обнаружив ничего примечательного, спрашивала:

— Чего ты там разглядываешь?

Не поворачивая искаженного болью лица, Марфа буднично отвечала:

— Так… вспоминаю. Когда-то любила здесь бродить.

— Я тоже люблю набережную, — подхватывала словоохотливая Анна Филипповна и упоенно и долго рассказывала о своих прогулках и поездках.

Марфа не слушала подругу: все силы уходили на то, чтобы подмять, пригладить вздыбившиеся нервы, согнать с лица страдание, закрепить на нем маску беспечного благодушия и довольства.

Во времена своего московского жительства Марфа действительно пристрастилась к прогулкам по набережной Москвы-реки. На час раньше поднималась с постели ради того, чтобы пробежаться по еще пустынной, туманной, сквозняковой набережной. Намотавшись за долгий день, до отупения набегавшись меж тесно составленными столиками студенческой столовой, Марфа обычно добиралась домой пешком, не торопясь в свою утлую комнатенку на чердаке. В запасе у нее было несколько маршрутов, но самым любимым, хотя и самым дальним, была маршрут по берегу Москвы-реки.

Семнадцатилетней Марфе до умиления, до трепетного замирания сердца полюбилась Москва сумеречная, на стыке дня и ночи, когда еще не зажжены фонари и на небе — ни луны, ни звезд, когда усталый, замотанный дневной сутолокой, оглушенный людским гомоном и грохотом машин огромный город как бы затихал, замирал ненадолго на грани отдыха и развлечений, когда все предметы вокруг: и дома, и столбы, и бетонные парапеты набережной, и мостовые пролеты — все виделось необыкновенно четко и ярко, а машин было мало, меньше гудков, и слышны были ветра гул, шум дождя и даже плеск реки, и редкие прохожие не неслись ошалело и слепо, а неспешно шагали, и весь город медленно погружался в бездонную сумеречную глубь наступающей ночи. В невесомой ситцевой блузке, короткой легкой юбочке и в парусиновых башмаках Марфа могла без устали шагать и шагать вдоль реки, иногда срываясь в короткие перебежки, а иногда вовсе замедляя шаг и останавливаясь, чтобы поглазеть на терпеливых рыбаков, которые, сидя у самой воды, сосредоточенно и внимательно караулили неподвижные поплавки своих удочек. Эта черная, в синих разводьях мазутных пятен, забранная в гранит река почему-то всегда вызывала у юной Марфы одно и то же чувство беспричинной, тихой и светлой грусти. Наблюдая за рыбаками, Марфа легко и неприметно отрывалась мыслью от окружающего, уносилась в родную деревню, в еще не забытое прошлое…

— Чего ты там опять увидела? — спросила усмешливо Анна Филипповна. — Или вспомнила чего?

— Вспомнила, — подхватила Марфа. — И верно вспомнила. Как-то осенью… Только дождичек прошел. И солнышко вдруг выплыло. Вот стою здесь я. А из Китайского проезда, сверху, на огромной скорости мотоциклист. Гнался кто за ним или шалый такой парень… Вылетел на набережную, а развернуть то ли зевнул, то