Валом катило время, как прибрежную гальку смывая в глубину уже прожитые дни. Те тянулись нескончаемой цепочкой. Шесть звенышек — узелок, шесть звенышек — узелок, а после тридцати — узелок покрупней, поприметней.
Двигалась жизнь, как Обь в половодье — безудержно и стремительно — за валом вал, за валом вал, — и превращались прибрежные луга и долы в единое, неделимое, сверкающее и кипящее море.
Мчалась жизнь убегающим от смерти лосем. Махом неслась. Перескакивала рытвины и пни. Таранила черные чащи и буреломы. Тискала. Мяла и кружила Марфу.
Быстрей!..
Быстрей!..
Быстрей!..
Не оставалось времени на раздумья. Некогда было припоминать, грустить, плакать. Если же вспоминались вдруг Лена и Максим и недалекий Гудым, Марфа закрывала глаза и беззвучно кричала: «Гони!..»
Теперь Елисеев уже не смотрел на Марфу с изумлением и неудовольствием. Во взгляде и голосе толстяка напрочно угнездились приязнь и, пожалуй, нежность. «Такого бы еще главного инженера подарила мне судьба», — сказал он при встрече Зимнову. «Такие ни копий, ни дубликатов не имеют. Только в оригинале. В единственном экземпляре», — ответил Зимнов.
Где-то на подступах к новогодней черте Марфа простудилась, схватила сильнейший насморк с температурой и кашлем и почти неделю провалялась в своем балке. Бывало, в сорокаградусный мороз выбегала в лоджию босиком, в ночной сорочке или в легком платьице. До белых мух ходила в легком неутепленном нарядном пальто, не кутая шарфом шею, не закрывая грудь. И ничего… А тут — слегла. И хотя ее постоянно навещали и Елисеев, и ее подчиненные, и новые друзья, завалили лекарствами и травами, медом и вареньем, все равно эти несколько дней вынужденного одиночества вдруг резко затормозили, придержали сумасшедший бег времени. И сразу черным осенним мороком навалилась тоска.
Тоска… Ни есть, ни пить, ни читать, ни смотреть телевизор — ничего не хочется, не можется, не делается. Пусто вокруг и в себе.
Тоска… Вцепилась в душу и тянет, тащит, волочит в прошлое, на покинутый берег, к оставленному за спиной. Если днем как-то с трудом, но все-таки удавалось отбиться, не спятиться к прошлому, то ночью… в непокорное сознание приходили запретные, неуправляемые сны.
И был в тех снах Гудым и Лена и бог весть почему и откуда вынырнувший бронзовый дог, о котором лишь однажды рассказал Максим. Пес был огромен, ослепителен и свиреп. Он летал, переходил реки, бесшумно и незримо крался за Марфой, подстерегал ее и нападал… Иногда вместе с бронзовым догом являлся Максим. Являлся и требовал любви. Она противилась, отбивалась, а он наступал, распалял, и, когда обессилев, она начинала уступать, Максим исчезал. Вероломно и подло.
Марфа просыпалась с колотящимся сердцем, потная и злая. На всех злая. И на себя тоже. Зло отмыкало ворота пережитому, и оно врывалось в сознание ордынской сворой, терзая, мучая, грозя.
Вновь она засыпала не скоро, боясь повторения сна. И тот повторялся. В разных вариациях, но с той же сутью, обрываясь всегда одним и тем же: предательством Максима.
Иногда во сне к Марфе приходила Лена, в чем-то упрекала, винила, чего-то требовала. А за что упрекала? Чего требовала? — ответа в пробудившемся сознании не было. Иногда они являлись все трое — Максим, Лена и та, молодая светловолосая змея. Это были тягостные, горькие сны…
Лена появилась у Сушкова, когда вся компания была уже в сборе.
Их было семеро.
Четверо мужчин и три женщины.
Две — совсем юные. Тоненькие и стройные, как молодые березки. Обе блондинки и обе Вали. Ту, что поразвязней, погромче, мужчины звали Валюшей, а ее подружку — Валечкой. Валюша — в джинсовом костюме и в белом батнике с узким длинным галстуком. Валечка в тонком черном свитере «водолазке» и узких блестящих джинсах.
— Ух какие вы джинсовые, девочки! — здороваясь с Валями, с открытым восхищением, даже с завистью воскликнула Катя Глушкова, игравшая роль хозяйки.
Неохватно могучие Катины бедра непонятно как вместились в эту зауженную книзу короткую юбку с разрезом спереди. Даже когда Катя стояла неподвижно, края разреза были раздвинуты, и каждый мог видеть Катины плавки.
Мужская половина компании выглядела куда старше и поношенней женской: кроме Сушкова тут был лысоватый, лет сорока, со старомодной прической под горшок и гладкими, тоненькими, будто наклеенными черненькими усами и второй, весьма пожилой, смуглый и горбоносый, с окладистой черной бородой и такими же усами, с приметным брюшком и с вихлястым бабьим задом. Четвертым был тонкий, длинный, узколицый юноша с неряшливой, слипающейся сосульками рыжеватой гривой по плечи, с большими, яркими, все время подрагивающими сумасшедшими глазами. Встретясь с ним взглядом, Лена дрогнула, будто ненароком укололась либо прикоснулась к чему-то раскаленному.
Знакомясь с Леной, тот, что был с лысиной и причесан под горшок, назвал себя:
— Женя. Архитектор.
А горбоносый, чернявый представился:
— Сева. Художник.
Этот же, с сумасшедшими, прыгающими глазами, больно стиснув Ленину руку и с силой притягивая ее к себе, невнятно буркнул одно слово:
— Жак.
— Ну вот, все поровну, все справедливо! — воскликнула Катя Глушкова и вполголоса спросила Лену: — Кто из них тебе больше глянется?
Девушка передернула плечами. Ее удивила, и расстроила, и огорчила эта компания, и глупый Катин вопрос, да еще с таким нарочитым «глянется». «Никто не глянется», — завертелось у Лены на языке. Но тут подлетел Сушков. Раскланялся, поцеловал руку и протянул маленькую красную розу.
— Живая? — изумилась Лена.
— А как же? — не без бравады поддакнул Сушков. — Здесь все живое. Это — мои старые друзья. Женя из Ленинграда. Сева из Москвы. Оба в командировке. Два дня порт закрыт, вот и… Отличные мужики. Не соскучитесь.
Потом он познакомил Лену с Валями, церемонно представил Катю, назвав ее хранительницей домашнего очага.
Вмешательство Сушкова сгладило, смягчило первое впечатление, а известие, что Сева и Женя из двух столиц, сразу возвысило обоих, и Лена взглядывала на них уже с приязнью, даже с интересом, а нервно шагающий по комнате и что-то бормочущий Жак показался ей вполне нормальным. Ей даже подумалось: «Наверное, поэт, ходит и сочиняет…»
На плафоне, на дверных косяках, на стеллаже и на оконной раме — всюду висели разноцветные флажки, воздушные шары, витые нити серпантина, дорогие конфеты, шоколадки и елочные игрушки. Крохотная, почти невидимая из-за украшений елочка стояла на письменном столе. А посреди комнаты, тесно обставленный стульями и табуретками, стоял овальный стол, на котором впритык, по кругу, прижались друг к другу восемь разномастных тарелок, а на них — по ножу и по вилке, тоже неодинаковых, с деревянными, металлическими и пластмассовыми ручками. Возле тарелок, предназначавшихся мужской половине компании, стояли граненые стаканы, к приборам для женщин были поставлены невысокие пузатые емкие стеклянные рюмки.
Эта, как подумалось Лене, нарочитая небрежность и грубоватость обстановки нимало ее не смутили, напротив, подействовали возбуждающе. Чем-то очень земным и кондовым веяло от этих щелястых грубых табуреток, от тяжелых граненых стаканов, от дешевой увесистой посуды, от похожих на миниатюрные чаны чугунных казанов, наполненных квашеной капустой и солеными огурцами.
Будто специально для того, чтобы подчеркнуть необязательность, временность и случайность грубых вещей, в хрустальных вазах стояли живые свежие розы, оранжевыми лунами горели на стеклянном подносе пирамидой сложенные, дивно крупные и яркие апельсины, а из решетчатого зева магнитофона ровными звучными потоками лилась и лилась томная нежная мелодия танго.
Смесь нарочито топорной первородной непритязательности с утонченным изяществом придавала обстановке и этому собранию несхожих людей волнующую притягательность. Лена с умилением и восторгом смотрела, как, нацепив фартук, Сушков проворно и ловко исстрогал в тончайшую стружку двух огромных мороженых муксунов.
Под тающую во рту, нежную, сочную строганину выпили первую рюмку. Потом в полуведерной кастрюле принесли отварную картошку, а в маленьком ведерке вареные сосиски. И снова забавный, остроумный тост, и снова приглушенный звяк посуды и целый каскад шуток, анекдотов, каламбуров, стихов под дружный, добрый, веселый гогот, выкрики и свист всей компании.
Гости, как и хозяин, все подряд ели и пили с завидным, неукротимым, первобытным аппетитом, перемалывая челюстями вареное, копченое, соленое и сырое. Это тоже понравилось Лене. Никто не жеманился, не нуждался в уговорах, не ждал приглашения.
Когда же легкий угар новизны и необычности схлынул, Лена привыкла к полумраку, томительной музыке, соседству незнакомых, веселых, неприхотливых, но образованных и умных людей, она вдруг начала примечать нечто такое, что сразу насторожило ее, а окружающее опростило, огрубило, разделив его на две несовместимые, чужеродные половинки. С одной стороны — книги, музыка, стихи и остроты, веселая, лихая, заводная компания. С другой — неразборчивость, неряшливость, всеядная жадность к пище и к вину. Они брали руками из общих тарелок, обтирали пальцы о скатерть, о спинки стула, громко выплевывали на стол попавшие в рот огуречные семечки или рыбьи кости, старательно и долго выковыривали что-то застрявшее меж зубов. В длинной черной бороде Севы-художника посверкивали крошки, рыбья чешуя и еще бог знает что.
Но больше всего Лену поразило то, как они пили водку. Она не раз бывала за пиршественным столом с друзьями родителей. Мужчины там тоже и могли, и умели, и любили выпить. Но пили они не спеша, никогда не пьянели, лишь раскалялись, возбуждались и чем дольше сидели за столом, чем больше пили, тем становились веселей, изобретательней на шутку и каламбур, неуемней в песне и пляске.
За столом Сушкова пили безостановочно, безалаберно, жадно и много. Сидящий рядом с Леной Жак то и дело плескал в свой стакан из бутылки и, ни с кем не чокаясь, не произнося тоста и не ожидаясь приглашения, опрокидывал стакан в рот, предварительно лишь пробормотав: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» Через минуту длинная худая рука снова тянулась к бутылке. Опять юродивое: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» — и стакан пуст. Не успевали просохнуть стенки его от угарной, хмельной влаги, а Жак уже опять тянул бутылку, и опять тирлиликал, и при этом как-то дико взглядывал на Лену прыгающими, все более белеющими, сумасшедшими глазами.