— Теплая вода — это же не роскошь. Не блажь. Элементарная потребность человека, особенно женщины, — разгневанно говорила Лена, опуская электрокипятильник в ведро.
— Ах, дочка. И паровое отопление, и водопровод с канализацией, и свежий хлеб, молоко и овощи, хотя бы детишкам, — все это тоже норма, и все должно быть, но ничего нет. И виновата в этом прежде всего я, твоя мать, Марфа Полевщикова, бывшая Бурлак.
— При чем тут ты? — сразу сменила позицию Лена. — Это трассовый поселок. Только что созданный. За несколько месяцев ты построила и детсад, и больницу, и столовую. Если хочешь…
— Вот видишь, — засмеялась Марфа, — что чужим в укор, своим — во славу. Ничего, привыкнешь. А не привыкнешь, перебьешься годок и… Подкинь-ка дровишек в топку, и давай баниться.
В большой железный бак слили холодную и горячую воду. Лена проворно разделась, встала в корыто, а мать начала поливать на нее из ковша. Потом они поменялись местами, и Лена мыльной губкой усердно терла спину матери и поливала ее теплой водой… Последним купался Арго. Псу, как видно, нравилась банная процедура, он блаженно щурился и чихал, пока его намыливала и мыла Лена. Только где-то на пороге полуночи, усталые, но довольные, мать и дочь уселись чаевничать.
С того дня, когда они вновь сошлись и стали жить вместе, Лену не покидало желание подробно расспросить мать о случившемся. Понимая, что матери будет нелегко и наверняка больно, Лена подавляла желание, старалась не вспоминать отца и гудымское прошлое и очень смущалась и раскаивалась, если ненароком срывалось с языка что-нибудь такое, что, по ее мнению, могло хоть как-то разбередить душевную рану матери…
Две женщины — мать и дочь — сидели друг против друга по обе стороны крохотного, прилепившегося к стенке столика, на котором стояли вазочки с печеньем, медом и клюквенным вареньем, большой керамический чайник с крепким густым чаем и две чашки. За махоньким забеленным морозом оконцем вагончика-балка безмолвно проплывала северная ночь — студеная, звездная, тихая. Со всех сторон обступив поселочек, тайга надежно прикрыла его от ветров, и по ночам над шеренгами вагончиков, над разбитым зимником застывала непробойная густая тишина, которую колебал, но не мог прорвать далекий монотонный гуд энергопоезда.
Тихо в заснеженном маленьком поселочке. Тихо и в крохотной, очень похожей на вагонное купе комнатке. Так тихо, что через стенку слышится, как гудит пламя в топке котла водяного отопления, как потрескивает, остывая, электроплитка, как позвякивает фарфоровая чашечка, в которой Лена размешивает варенье.
Тихо вокруг.
И в женщинах тихо.
Дремлет рассудок.
Медленно, небольшими глотками пьют они чай: Марфа — с медом, Лена — с вареньем. Иногда их взгляды сходятся, и они видят в глазах друг друга любовь, и радость, и покой.
— Мама, можно тебя спросить?
— Конечно.
— Только не сердись.
— Зачем мне сердиться.
— Ты любила папу?
— И люблю, — ни секунды не мешкая, отозвалась Марфа. И будто для того, чтобы у дочери не оставалось сомнения, повторила еще раз, твердо и убежденно: — Люблю!
— Но ведь он… — начала Лена и осеклась, не зная, как докончить фразу.
Понимающе и прощающе улыбнулась Марфа, накрыла ладонью тонкие, длинные, застывшие на уголке столика пальцы дочери.
— Бог ему судья, дочка, не мы. Ни ты. Ни я. Он твой отец. Прекрасный отец. Помнишь, поди, как кормил тебя супом с ложечки? В четыре года научил тебя читать, в пять ты уже писала. К стихам, книгам, музыке — он тебя приучил. Как свободная минута — Леночке… — И вдруг с неприкрытым, обнаженным осуждением холодновато и твердо спросила: — А ты что — крест на нем? Прокляла и отреклась?
Застигнутая врасплох Лена густо покраснела и долго не отвечала. Марфа понимающе глянула на дочь и вздохнула — длинно и скорбно. Подстегнутая этим вздохом, Лена перемогла растерянность и очень тихо, болезненно и робко заговорила:
— Прости, мама. Наверное, я поторопилась. Погорячилась. Я написала ему письмо. Нет, не судила. Не упрекала. Просто написала, что он неправ, что нельзя на твоем и моем горе строить свое счастье…
Марфа как-то странно качнула головой, не то осуждая, не то недоумевая. Неопределенность этого жеста усилила Ленино волнение. Девушка сказала с оттенком виноватости и обиды:
— Но он же оскорбил… унизил тебя. И меня… Не дождался даже… Я, когда вошла в нашу квартиру…
Слезы потекли из глаз девушки, когда она припомнила свое возвращение в Гудым и тот невероятный, ужасный разговор с отцом.
Слушая дочь, Марфа тоже не раз смахнула слезы со щек, промокнула платочком глаза. Но едва Лена умолкла, Марфа неожиданно сказала:
— И все равно, дочка, не надо было так, сплеча…
— Значит, он может…
— Ах, Леночка, — мягко улыбнулась и, не сгоняя с лица улыбки, договорила: — Максим — не бабник. Не потаскун. Голову на плаху — ни разу мне не изменил. А тут…
— Что тут? — неожиданно резко и наступательно перебила Лена. — Что? Новая любовь? Но ведь ты бы, полюбя другого, так не сделала?
— Не знаю, — нетвердо и трудно выговорила Марфа, наливая из чайника в свою чашку.
Ей никогда не приходило в голову подобное, и она действительно не знала и только сейчас впервые задумалась над этим. И тут же воскрес в памяти тот предрассветный час, и прозвучал в ушах болезненно напряженный голос Максима: «Я был у женщины». И сразу стронулось, завертелось, пало огромной глыбой все недавно пережитое, вовсе и не забытое, не отболевшее, и, чтобы уклониться от этой чудовищной глыбы, не дать себя придавить и смять, Марфа поспешила оторваться от воспоминаний и громко и уже твердо повторила:
— Не знаю, дочка.
— Знаешь. Только хочешь выгородить, смягчить. А он… — жестко заговорила Лена, но, наколовшись на Марфин взгляд, осеклась, не посмев договорить.
— Что он? — Марфа вздохнула. — Ты от обиды вон в какую западню скакнула. Жуть! Могла и не выбраться, а и выпрыгнула, так все равно не отскреблась, не очистилась, не отмылась бы вовек. И все ради того только, чтобы отцу досадить, отомстить, спастись от одиночества…
— Я — птица вольная, одинокая, — деланно браво и весело проговорила Лена. — Моя беда, мое горе только меня ранят…
— Не надо, дочка. Не надо. Зачем нам друг перед другом темнить? Да случись что взаправду недоброе с тобой, отец бы не пережил.
— Пережил! — надорванно вскрикнула Лена, и опять слезы наполнили глаза. — Еще как пережил. Ради этой молодой смазливой бабенки…
— Лена! — Марфа предостерегающе вскинула руку. — Остановись! И никогда при мне — слышишь? — никогда не смей говорить дурное о своем отце. — Помолчала чуть, перевела дух и, понизив голос почти до шепота, медленно договорила: — И эту… новую его… не тронь. Не иначе — тут взаправду любовь…
— Любовь — это свет и радость… Это счастье… Счастье и радость на горе не растут…
— Как ты молода, — словно впервые видя дочь, негромко и ласково сказала Марфа. — Жизнь течет не по нашим правилам, не по людским законам. И у черного кота бывают белые уши, а у ангела под крылом черт хоронится.
Эта ненаигранная, всепрощающая, мудрая доброта матери загнала Лену в тупик. От бессилия и беспомощности перед оглушительной правотой матери Лена вконец растерялась, расстроилась и тут же рассердилась. Угадав состояние дочери, Марфа придвинулась к ней и, примирительно похлопывая Лену по руке, сказала обезоруживающе ласково:
— Давай-ка чашку-то. Налью свеженького да горяченького, с пылу с жару…
А разливая чай, заговорила тягуче и скорбно:
— Проснусь по ночам и все думаю и думаю о твоем отце. Мысли такие неясные, скользкие — не ухватить. И нехорошие. От них на душе как в пустом срубе в ненастье: сыро и ветрено и укрыться негде. Что-то там у него… Не захворал ли? Только ведь на погляд железный, а душа-то… С нее все беды, все боли. Занедужит — смолчит. Знаю его. Сейчас самый разгон на трассе, не до болезней, не до скорбей. Почнет пересиливать, перемогать себя, да и надломится…
Лена смотрела на мать широко распахнутыми глазами, в которых отражалось душевное смятение. «Боже мой, какая она женщина… Высокая. Чистая. Мудрая…»
Волна раскаяния, нежности и любви захлестнула Лену. Порывисто обхватив мать за плечи, девушка ткнулась разгоряченным лицом в точеную, длинную, чуть тронутую морщинками шею и, еле перемогая рыдания, проговорила:
— Прости меня, мамочка.
— За что? — искренне удивилась Марфа и погладила дочь по голове.
— Ты знаешь за что…
— Полно. Что за счеты меж нами?.. Глупенькая… Замуж тебе пора. Ребенка надо. Самое время. Слышишь?
— Угу… — бормотнула Лена, глотая слезы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Доброта не умеет защищаться, не смеет нападать — в этом Мария Федоровна была уверена, потому и провожала мужа на отчетно-выборное партийное собрание, как на ратный подвиг. Обрядила его в шикарный темно-серый костюм, сверкающие полуботинки, белую сорочку с большим негнущимся воротником и ярким узким галстуком, узел на котором старательно и красиво завязала сама.
Ей было во сто крат легче самой пойти и выступить, чем целый вечер томиться в ожидании, гадать: как там? не сорвался ли? не смутился ли? не затюкали ль? Речь ему Мария Федоровна сочинила короткую, но яркую, наступательную. Заставила Сивкова несколько раз с выражением и жестами прочитать написанное вслух, на ходу исправляя ошибки в произношении и ударениях и не давая ему бестолково размахивать руками. От репетиции к репетиции Дмитрий читал все лучше, но она волновалась все сильней. И под конец принялась вдруг отговаривать его от выступления.
— Шут с ней, с речью. Плюнь на все.
— Чего ты так волнуешься, Маша? Не съедят меня, не обидят…
А сам нервничал куда больше жены. То, что должен был высказать он сегодня на отчетно-выборном партийном собрании, безусловно обидит и обозлит многих, и прежде всего Бурлака.
Все-таки побывал у него Сивков со своим изобретением. Нехотя, морщась, нетерпеливо ерзая и шелестя бумагами, Бурлак выслушал Сивкова и, ни о чем не спросив, не глянув на чертежи, сразу изрек: «Делайте опытный образец. Поглядим, тогда и решим. До свидания». А труборезная машина — не зажигалка, на ручных тисках не сделаешь… Так и скажет он сегодня. Взбесится Бурлак.