Это был удар — неожиданный и потому особенно чувствительный. Удар по незащищенному, неприкасаемому месту. И нанес его не соперник, не враг, а беззаветный, преданный стремянный, который доселе ни разу не возразил, не поперечил, даже не усомнился в непогрешимости Бурлака, к коему был привязан сердцем и разумом, казалось, на век.
Это был бунт, низвержение всего устоявшегося, обкатанного, проверенного на сопротивляемость, на разрыв, на прочность.
Такого Бурлак не мог ни простить, ни стерпеть и взбеленился.
— Ты сам-то… Сам-то… Сам-то ты кто?! — заорал Бурлак. — Снабжение, быт, культура… Это же твоя прямая обязанность. За это…
— Моя обязанность — тебя пасти. Тебе нужен не зам по быту, а квартирмейстер и адъютант, и…
— Не про мою ли персону соорудил ты дачку под Владимиром? Двухэтажную. Меблированную, с кирпичным гаражом и «Волгой». И здесь… гребешь и тянешь отовсюду. Тихо. С улыбочкой. А все себе в карман…
— Себе и тебе, — жестко, с вызовом откликнулся Юрник. — А точнее, тебе и себе.
Задохнулся от ярости Бурлак. Кровь прилила к лицу, и то стало угрожающе багровым. Даже глаза покраснели. Казалось, еще миг, и он исхлещет, измочалит Юрника если не кулаками, то уж наверняка злыми, жалящими словами.
Замер в недобром ожидании Юрник, напрягшись телом и устремив на Бурлака гневный взгляд. Наколовшись на него, Бурлак вдруг понял: не смолчит верный оруженосец, не стерпит. Больно и метко даст сдачи и уйдет…
Горло у Бурлака так ссохлось, что вдыхаемый и выдыхаемый воздух с хрипом и неприятным астматическим присвистом прорывался в узкую щель. А в висках, в кончиках сжатых в кулаки пальцев, в основании шеи — всюду все отчетливей и громче слышались частые, прерывистые удары сердца, и черная тоска, безнадежная и унылая, вдруг растеклась по телу, отяжелила, затуманила голову, налила ее болью и жаром. Сердце как будто распалось на три части: одна осталась в груди, подле основания шеи, а две другие разместились в висках и в кулаке, и все разом лихорадочно и яро били и били набат, то и дело прерывая его жуткими паузами. Те сдваивались, страивались, сбегались в такие затяжные провалы, что Бурлак замирал, холодел от ужаса.
Юрник видел, как побледнел, болезненно напрягся и затих, замер Бурлак, к чему-то прислушиваясь со все возрастающей, очевидной тревогой. Бледность лица сменилась прозрачной пугающей синевой. Бурлак ровно бы усыхал и старился на глазах, становясь маленьким, согбенным и жалким. «Что с тобой?» — хотел спросить Юрник, но не спросил: не смог выговорить. Сейчас ему было все равно, что происходило с его недавним кумиром, которому десять лет служил верно, воистину не щадя живота и сил. Кумира больше не существовало. Был малоприятный человек, своевольный и надменный, привыкший повелевать и властвовать, считающей свое мнение — безошибочным, а слово — последним. Великая неукротимая река жизни разбила гранитную твердь высокого пьедестала, на котором возвышался кумир. Бегство Марфы, женитьба на Ольге, исчезновение Лены — все это, волна за волной, расшатало, разнесло в прах постамент, смахнуло с него живого бога, и тут же стремительный и сильный поток закружил его, разворачивая и кувыркая, ударяя сильно и часто о что-то твердое и неподатливое. Вмиг содрал, смыл с божка позолоту и мокрого, жалкого, обессиленного и одинокого вышвырнул теперь сюда.
Недоверчиво настороженный взгляд Юрника еще раз скользнул по оглушенному буйным приступом аритмии, надломленному, скрючившемуся Бурлаку. «Что с ним?» А в душе шевельнулось странное неприятное чувство, трудно выразимое одним словом. Было в нем и злорадство, и обида, и жалость. И чтобы ни одному из них не дать прорваться наружу, Юрник молча поднялся и проворно вышел из комнаты, где они должны были ночевать.
«Он заметил, что мне плохо, и ушел. Даже не спросил. Повернулся, и подыхай тут… Феликс за добро требует предательства. Что надо Юрнику? Чего не хватает? Обиделся за дачку под Владимиром? Черт с ней, с дачкой. За десять лет ни единой стычки, я только приказывал, он только исполнял… Уйдет теперь. Не завтра, через полгода, но уйдет. Эти прислужники твердолобы, как ослы. И прямолинейны. Никаких полутонов… Жаль. Не вдруг заменишь. Никого похожего под рукой… Отломился еще один кусок. Крошится, рушится прежнее, как льдинка под сапогом. Что взамен?.. Неужели останусь один? У разбитого корыта?..»
И опять это противное чувство крутого скользкого склона под ногами. Ноги судорожно ищут малой опоры. Выбоинки, вмятинки, бугорка ищут и не находят. И руки слепо и безнадежно шарят вокруг. «Неужели же ничего надежного, прочного. Хоть малой опоры. Хоть крошечной зацепки… А Оля?.. Люблю же?..»
Похолодел, не уловив в себе скорого утвердительного ответа. Так взволновался, что перестал слышать удары скачущего сердца. Прикрыв глаза, без усилий вызвал в памяти образ Ольги, и жаркая, радостная волна прошла по телу.
«Люблю… Вот он — противовес. Удержит. Выровняет. Поможет вверх…»
А в глубине души будто булавочные уколы: «Удержит ли?.. Поможет ли?..»
Вот и последние ступени за спиной. Бурлак поспешно шагнул на лестничную площадку: «Сейчас залает Арго». Пес чуял своих издали, встречал из-за двери переполошенно радостным лаем. Нашаривая в кармане ключи, Бурлак вдруг спохватился: пса-то в квартире нет. Досадливо поморщился: «Черт, давно пора забыть…» Но пес, как и все прошлое, почему-то не забывался, Бурлак часто вспоминал это четвероногое лохматое существо с тяжелой лобастой головой. Очень часто. Недопустимо часто. И всегда пес являлся вместе с Леной. И стоило Бурлаку вспомнить дочь, как непременно рядом с ней сидел, лежал или вышагивал лопоухий Арго. Несколько раз Арго входил в сны Бурлака вместе с бронзовым догом. Это была прелестная пара: великан и карлик.
В квартире пахло запустением и пылью. Еще не скинув полушубка, Бурлак прочитал три Ольгиных письма: одно с дороги, два — из Москвы. Очень милые, нежные письма, каждая строка которых была пронизана любовью и трогательной заботой о Бурлаке. Он читал и оживал духом и наполнялся жаждой деятельности. Тут же заказал на утро телефонный разговор с Ольгой и вдруг запел:
Вниз по Волге реке…
Увлекся песней и пока не допел, с места не тронулся. Стало светло и празднично вокруг и в нем, вроде и не было за спиной сумасшедшей недельной гонки по зимникам, бесконечных совещаний и планерок, бессонных ночей.
Потом он открыл краны в ванной. Пока та наполнялась водой, Бурлак наскоро перекусил. Чуть зеленоватая от хвойного экстракта, пахучая, теплая вода ласкала тело. Удобно разместившись в ванне, Бурлак сладко подремал чуток, потом старательно намылился и долго упоенно плескался под душем. Накинув вафельную простыню, разомлевший и довольный, расслабленно прошлепал босиком до кресла подле торшера и обессиленно плюхнулся на мягкое сиденье. Вольготно развалясь, минут десять блаженствовал в сладостной полудреме. Потом, стряхнув сонливость, взялся за газеты, которых накопилась целая кипа.
Едва начав читать, снова задремал. Сквозь сон слышал, как ворочался и кряхтел за окнами ветер, как бились капли о раковину кухонной мойки, но эта хрупкость и прозрачность сна были приятны и, вдоволь понежась, Бурлак легко, без усилий разорвал тягучую пелену дремы, резко поднялся, потянулся… «Ах, как хорошо жить. Просто жить: есть, пить, дышать, двигаться. Все самое простое и естественное — прекрасно. А если есть еще желанное дело и любимая… Пока… пока можешь…» И будто специально для того, чтобы подчеркнуть, подтвердить это ПОКА, вдруг стронулось с насиженного места сердце, всплыло вверх, к самому горлу, и забарабанило часто-часто. «Началось», — вмиг ожесточась, подумал Бурлак, и от недавнего упоения жизнью ничего не осталось. Все, чем только что был переполнен, что миг назад так радовало и волновало, все разом выветрилось из души и из тела, наполнив их тоскливым ожиданием неизбежного приступа.
Как он ненавидел сейчас свое сердце, которое всегда вероломно вламывалось в его жизнь и перечеркивало, мертвило в ней все радужное, живое и теплое. «Надо чем-то заняться, чтобы не слышать, не чувствовать. Пусть кувыркается сколько угодно…» И, словно мстя ему за это небрежение и непокорность, сердце разом сорвалось с ритма, и посыпали паузы-перебои, да все чаще и чаще…
Затравленно заметался Бурлак по гостиной. Включал телевизор, хватал газету, раскрывал журнал, ложился, садился и ходил — ничего не помогало: он отчетливо слышал каждый сбой в ритме выскочившего из упряжи сердца. В дополнение ко всему перебои стали сопровождаться икотой. Та сотрясала, душила, вгоняла в пот, и ни вода, ни глубокие вдохи — не могли ее остановить. Бурлак скоро вымотался, сдался, уступил, и сразу перебои стали сдваиваться, страиваться, образуя целые каскады, а перерывы между толчками сердца становились все продолжительней. Держась за пульс, он обмирал от страха: а вдруг замершее сердце больше не застучит? Страх парализовал разум и волю. Воображение рисовало картины близкого ужасного конца…
Одну за другой глотал Бурлак таблетки новокаинамида и бромистой камфары, сосал валидол, пил валерьянку и валокордин. Сила сердечных ударов ослабла, пульс еле прощупывался, но перебои не прекращались. «Сколько может оно вот так? Не из каучука ведь. Лопнет или встанет. Буду валяться здесь…» И тут же полезли в голову те самые мысли, которые ломали и душили его тогда на завьюженном зимнике. И снова, как тогда, зазвучали, заспорили в нем два непримиримых голоса. Марфа. Лена. Феликс. Юрник. Завертелись вокруг, упрекая и судя.
Он гневался на Лену и на Марфу: за то, что они есть и не забыты, небезразличны; за то, что они страдают и любят его. Любят — он это знал и за то презирал и ненавидел. И себя ненавидел. За малодушие, за чрезмерную чувствительность, за трусость…
— К чертовой матери! Всех!.. Всех!..
Острая боль прошила грудь. Побелев лицом, Бурлак замер. «Вот сейчас… Пронесло…» Легкими, невесомыми шажками добрался до телефона. Вызвал «скорую помощь».