Над арабскими рукописями — страница 11 из 39

, кто задумался об этом египетском ученом, исследует его биографию и пишет работу о нем, чтобы увековечить его память.

„Меня увлек этот рассказ. Я стал рассматривать фотографию, восхищаясь и гордясь этим профессором-ориенталистом, который принялся за одного из наших забытых ученых, рассказывает про его жизнь во всеуслышание и превозносит его память. Вместе с этим, он развернет страницу нашей преданной забвению истории и укрепит воспоминание о нашей стране среди наших далеких друзей. Я поднял голову и посмотрел вопросительно на отца. Он прочел по глазам мои мысли и добавил:“

– «Автор этого исследования – русский профессор Крачковский».

„С этого момента я полюбил профессора Крачковского и почувствовал в глубине сердца, что он не чужой для меня. Позже я увидел его фотографию. Меня поразил в ней отпечаток серьезности, отраженный на его лице, и какой-то удивительный свет, струящийся из глаз, свет доброты и искренности. Путем переписки я познакомился с профессором и нашел в нем человека со стойким характером, твердой волей и широкой культурой. Больше тридцати лет жизни он отдал на службу арабскому языку и литературе. Он не ослаб и не заколебался, но упорно трудился и трудился, пока не овладел наукой и не углубился в нее. Он стал вершиной, твердо утвердившейся среди ее вершин, и силой среди могучих ее сил.“

„Я не забуду первое письмо, которое пришло ко мне от профессора. Я смотрел на него в смущении и растерянности. Почерк – арабский, красивый и чистый, по своей ясности я симметричности напоминающий шрифт пишущей машины. Им управляет тонкая душа со здравым вкусом в выражениях, простоте и спокойствии; все с удивительной последовательностью и редкой отчетливостью. Мной овладело тихое чувство с некоторой долей гордости от того, что есть такой большой друг у нас – арабов – в дальних странах, который отдал свою жизнь на службу нашей литературе, чтобы возвысить наш авторитет.“

„Моя связь с профессором усиливалась, и переписка между нами продолжалась. Он подарил мне много своих сочинений на русском языке. Года проходили, и мое знакомство с профессором все расширялось. И каждый раз, как я узнавал о нем что-нибудь новое, моя любовь к нему крепла и уважение росло…“

„Пишу я это краткое слово в связи с чествованием профессора в России. Я шлю ему искреннейший привет, выражая чувства дружбы и благодарности, которые питает к нему весь арабский мир, а в частности народ Египта. Ведь человек, который всю свою жизнь посвятил ознакомлению западного мира с арабской культурой, который открыл нам путь, чтобы занять наше место среди мировых литератур, достоин высочайшего сана в наших сердцах“.



Махмуд Теймур (Род. в 1894)


Михаил Нуайме (Род, в 1889)

Мне думается, что только при такой благожелательности и доброй воле, которая сквозит в этик строках, возможно укрепить „связи братства и мира среди народов“, о которых писал когда-то „философ долины Фрейки“ – Рейхани.

Вторая мировая война оторвала меня от арабов и арабской литературы, как тридцать лет тому назад первая. По случайно проскальзывавшим газетам и рецензиям все же я знал, что Теймур по-прежнему неустанно работает и даже, как его брат, стал пробовать с успехом свои силы на драматическом поприще. Доходившие сведения говорили, что он стал любимым и общепризнанным классиком родной современной литературы. Еще отчетливее сказала мне об этом одна из первых попавших в мои руки после войны книг – большая монография 1944 года о его творчестве молодого арабского критика. Уже пробегая ее для первого ознакомления, я сразу натолкнулся на одно место, над которым не мог не остановиться. Автор писал: „Не приходится сомневаться, что тот класс, к которому больше всего склоняется любовь Теймура, – это феллахи… Ему помогает в этом близкая связь с деревней и воспоминания детства, которое он провел „в местах, где собираются феллахи, слушал их беседы, радовался их песням и играл в мяч на гумне. Теймур-аристократ сохранил непреодолимую любовь к этому униженному классу египетского народа – единственно египетскому по своей основе…“

И я невольно задумался над этими словами высоко культурного критика с его методичным анализом. Как был, значит, прав маленький чистильщик сапог, когда 35 лет тому назад уверял меня на станции около Каира, что дети Теймура паши – „настоящие феллахи!“

3. Полтавский семинарист

Во время двухлетних скитаний по Сирии я очень любил бывать в школах Русского Палестинского общества. Тому, кто не жил долго за пределами России, вероятно, трудно себе представить, до какой степени иногда можно страдать без русского языка. Моя тоска по временам принимала какие-то болезненно-комические формы. Помню, как раз зимой в Бейруте мне мучительно захотелось, чтобы проезжавший по улице извозчик выругался по-русски. Он этого, к моему огорчению, сделать, конечно, не мог и, торопясь куда-то, поровнявшись со мной, подогнал своих лошадей обычным, далеко не ругательным арабским возгласом: „Ялла!“ (О, Аллах!).

Попадая в какую-нибудь деревушку на Ливане, я прежде всего осведомлялся, нет ли по соседству „Медресе Москобийе“ – Русской школы – и поскорее стремился побывать там. Я хорошо знал, что не встречу русских учителей, – они жили обыкновенно только в больших городах – Бейруте, Триполи, Назарете. Очень редко можно было видеть и учителей-арабов, бывавших в России, но я знал, что детишки, если я случайно зайду в класс, вставая, нараспев произнесут „эдра-авствуйте!“ Я знал, что, услыхав про мое происхождение, меня сейчас же окружат, немного дичась на первых порах, черноглазые учителя или учительницы и распросам не будет конца, особенно когда выяснится, что я не представляю никакого официального начальства. Более храбрые иногда переходили и на русский язык, звучавший с каким-то трогательным акцентом в устах, привыкших с детства к другой фонетике. Часто встречал я, однако, педагогов настолько свободно владевших языком, что приходилось удивляться, как они могли в такой степени его усвоить, никогда не покидая родины. Если не все они с легкостью говорили, то все хорошо знали и выписывали журнал „Нива“, у каждого можно было увидеть в комнате томики Тургенева или Чехова, даже только что начинавшие появляться зеленые сборники „Знания“, а иногда и такую литературу, которая в самой России считалась запрещенной.

Велико было значение этих маленьких, часто бедно обставленных школ. Через учительские семинарии Палестинского общества проникали и сюда вынесенные из России великие заветы Пирогова и Ушинского с их высокими идеалами. По своим педагогическим установкам русские школы в Палестине и Сирии часто оказывались выше богато оборудованных учреждений разных западноевропейских или американских миссий. Знание русского языка редко находило себе практическое применение в дальнейшей деятельности питомцев, но прикосновение к русской культуре, русской литературе оставляло неизгладимый след на всю жизнь. Сила книги обнаруживалась здесь во всей своей мощи. И недаром так много современных писателей старшего поколения, не только переводчиков с русского, но и творцов, сказавших свое слово для всего арабского мира, вышло из школ Палестинского общества. Эта среда скромных учителей меня особенно влекла. Многие из них и тогда уже нередко бывали писателями и журналистами: для другой общественной работы пути в старой Турции были еще закрыты. В этой настоящей интеллигенции ума, вышедшей из народа и жившей с народом, я видел грядущую силу. История арабских стран после первой мировой войны оправдала мои мысли.

Эти люди знали меня. Не только мой арабский псевдоним „Русский скиталец“ часто оказывался им знакомым, но постепенно утверждалось за мною и прозвище, которое я сам выдумал по ливанским образцам, – „Гантус ар-Руси“ (Игнаша из России). Учителя больше всех убеждали меня остаться в Сирии, чувствуя мою неутолимую жажду к арабскому языку и арабской литературе, которую им редко приходилось наблюдать у приезжих иностранцев. По временам и я сам начинал серьезно об этом думать. Почему-то особенно сильно овладели мною эти мысли в маленьком ливанском городке Бискинте, где тоже находилась школа Палестинского общества.

Это была скорее большая деревня, расположенная очень высоко на склонах Ливана, уже совсем недалеко от вечно снежной вершины Саннина. Я забрел в нее, странствуя пешком из Шувейра, где тогда жил, и остался на несколько дней – так понравилась мне типично ливанская местность. Веселые черепичные крыши некоторых домиков говорили, что здесь было много „американцев“, как жители Ливана величают своих земляков, находящихся в эмиграции. Снежные отроги казались совсем близкими, а в другую сторону шли, постепенно спускаясь к морю, террасы с оградками из камней, как всегда на Ливане тщательно обработанные. Сидя вечером на крыше скромного домика у местного учителя, в бесконечных неторопливых разговорах то о России, где он никогда не бывал, то о будущем арабских стран после младотурецкого переворота, он вспомнил одного воспитанника здешней школы Палестинского общества, который недавно окончил первым учительскую семинарию в Назарете и отправлен теперь завершать свое образование в России. Название города я не мог понять: в его передаче выходило все что-то в роде Пулкова, и я решил, что он просто путает. Городок тем временем затих, луна осветила всю округу, придав ей особую и а Востоке таинственность. Мы замолчали, и я почему-то с полной отчетливостью вдруг почувствовал здесь, что без России жить не могу и в Сирии не останусь.

Прошло много лет с этого вечера и еще больше событий. С первой мировой войной окончили свою жизнь школы Палестинского общества. Сношения Гантуса ар-Руси с его сирийскими друзьями прервались, но школы мы продолжали иногда вспоминать. Случилось так, что моими ближайшими сотрудниками по преподаванию в Институте восточных языков сказались два бывших педагога Палестинского общества. Один – мой давний слушатель по Университету, два года пробыл учителем в Назарете и уехал оттуда только в связи с войной. Впечатления его были еще живы, и, составляя хрестоматию