Вечер. В дальних полях подымается месяц, и на фоне его золотого диска колышутся молодые колоски. Или, может быть, это только кажется Юстину Рымарю? Он после смены так и не пошел домой и сидит на лавочке, прислушиваясь сквозь дремоту к шуму, доносящемуся из конюшни, и к шелесту поля. Колосья орошают ему лицо, щекочут его мягкой остью, и Юстин улыбчиво морщится, словно щекочут его не колоски, а ручонки внуков. Из конюшни выскочил длинноногий жеребенок. Выкидывая задними ногами «фортели», он подбежал к конюху и, настороженно склонив голову набок, остановился.
— Ветерок! — тихо окликнул Юстин.
И Ветерок радостно прыгнул на конюха, положил ему голову на плечо.
— Нашептывает вам Ветерок? — спросил, подходя, Микола Сенчук.
— Как ребенок, — отвечает Рымарь и гладит жеребенка шершавой рукой.
— Что домой не идете?
— А разве я не дома? — Юстин окинул взглядом широту полей. — Теперь так, Микола: где трудятся наши руки, там и наше «дома». Так говорю?
— По-новому говорите.
— А вот жена у меня еще не понимает этого. А провести с ней агитмассовую работу я не могу. У ней, видишь ли, слов больше, хоть и пустых, а больше. «Ты, говорит, о делах заботишься, а я — о том, чтобы в хату кусок хлеба добыть». И каждый вечер, как молитву, читает мне одну и ту же лекцию. Начинает с лошадки — зачем сдал ее в колхоз? — а кончает вот этим самым жеребенком.
— И подолгу отчитывает?
— До первых петухов. А появится на будущий год еще жеребенок, так ее лекцию и рассвет не оборвет.
— Чем же ее укротить? Какая тут нужна агитмассовая работа?
— Только одна: чтобы трудодень у нас был потяжелее на вес. Такого урожая гуцул еще не видал. Работают люди как следует, дружно, по-научному, — должны же и получить что-нибудь?
— И государство получит, и люди.
— И я так воспитываю жену, а она мне одно: «Сколько свет стоит, государство получало, а мужик — нет».
— А вы ей еще так скажите: «Сколько свет стоит, всегда государство — это были господа, и у них за нас душа не болела, а теперь государство — это мы. Так разве мы захотим, чтобы мы же сами плохо жили? Все идет от нас».
— Вот это лекция! И послушать любо. — И Рымарь, нахмурившись, шепчет в сторону, словно обращаясь к Василине: — «Цесарское государство — господа, пилсудчики — господа, только пообтрепаннее, а наше государство — это мы! Уразумела, старая? Или ты и до сей поры ничего не усвоила?»
— Готовитесь к дискуссии? — засмеялся Сенчук.
— Готовлюсь.
— Говорят, вы письмо из Америки получили?
— Да, получил, — Рымарь с неудовольствием поморщился.
— Что пишут?
— Не знаю. Не давал еще никому читать.
— Почему же?
— Да ведь радости оттуда не пришлют — нету ее за океаном. Так на что сердце тревожить? Так и ношу этот конверт, как болячку: болит, а задеть боюсь, чтоб хуже не было. — И он вынул из кармана сардака измятое письмо. — Хочешь — распечатай.
Микола разрывает конверт, освещает письмо карманным фонариком, читает:
«Дорогой Юстин, пишет тебе твой самый младший брат и кланяется родному краю до самой земли. Тут мы прочитали, что в нашем селе советская власть выстроила больницу и школу-десятилетку. Прочитали — и не поверили».
— Ума у него столько же, сколько у моей бабы. Да и того еще поменьше. Старуха моя, как выстроили больницу, побежала на прием сразу во все кабинеты. И каких только она не выдумывала болезней, лишь бы увидать собственными глазами всех врачей и весь инструмент. А хвороба-то у нее одна — выше-средний прирост языка. Вернулась из больницы, напыжилась, как засватанная, — ведь подумать: за один раз больше ученых людей осмотрели ее немощи, чем за весь век. И даже лекарства выписали ей такие, что ото всего помогают. Пьет их и не нахвалится: теперь, мол, сапка сама полет, так и рвется из рук… И что, думаю, за лекарства для здоровой бабы? Попробовал — и что бы ты думал: сода. Чистехонькая сода! Разгадала больница мою жену за один раз лучше, чем я за все молодые годы. Наука! Так что теперь, как начнется у меня после чарки изжога, я тоже эти лекарства пью…
— «Неужто, думаем мы, — продолжает читать Сенчук, — дослужился гуцул до такой чести, что может в своем селе и здоровье беречь и гимназию кончать?»
— Темный ты, брат, человек, как земля темный. Затуманили тебе на чужбине мозги, заморочили голову.
— «Напиши, брат, правда ли все это? Может, и в самом деле порадуешь гуцулов, а то гибнем мы тут, вдалеке от родной земли, как те серые журавли, что на юг летели, тепла искали. А нам вас утешить нечем, да всего не напишешь. Передайте Ксене Дзвиняч, что мужа ее уже нет на свете. В шахте погиб. Не родной землей засыпало его, а чужим черным углем. Разделил я ту горсточку земли, что вывез из Гуцульщины и на груди берег, разделил и бросил половину в ту шахту. Думается мне — душа человека должна найти свою землю. А потом помянули мы покойника любимой его песней «Слышишь, бедный брат», да и все».
— Эй, Микола, лучше б не получать нам из-за океана этих горьких слез… А сколько их по нашей Гуцульщине… Вот уже и Ксеня Дзвиняч стала вдовой… А ведь я ее на руках носил, про кота ей пел…
— Начитались мы американского послания, сыты по горло, чтоб жены наших врагов получали такие письма… Искали наши бесталанные журавли тепла за морем, а нашли могилу.
— Микола, помянем и мы Юру его песней.
Рымарь снял картуз и не запел, а как будто спросил через море своего брата, слышит ли он его:
Слышишь, бедный брат,
Бесталанный брат,
К югу, к югу серой стаей
Журавли летят.
Кличут: кру-кру-кру…
Вдалеке умру,
Пролетая через море,
Крылья изотру.
— Слышишь, бедный брат, слышите, журавли наши, не стирайте свои крылья до кости, не умирайте вдалеке, на чужбине, — есть уже теплый край на свете, туда, только туда вам путь лежит. Слышишь, бедный брат? — и по морщинам старческого лица расползаются слезы.
Катерина и Григорий стоят на мосту. Под ними искрится река, над ними сверкают в лучах заката облака и горы.
— Григорий, родной, — девушка склоняет голову на плечо любимому, и это уже не та задорная непоседа, какой он запомнил и с затаенным страхом полюбил ее.
— Что, звездочка? — Григорий обнял милую, поднял ее на руки и понес в просторы нив. — Что это так вызванивает в полях? — вдруг спросил он, останавливаясь на миг.
— Это мое сердце, — смущенно отвечает Катерина. — Григорий, пусти, мне стыдно…
— Катеринка, твое дело — молчать. Никого не видно?
— Никого, — прошептала девушка, глядя не на дорогу, а на своего любимого.
Они и не заметили, как подошел Юстин Рымарь.
— Отец? — Катерина испуганно рванулась из рук милого.
— Что, доченька? — Рымарь с грустью посмотрел на дочку и с неприязнью на Григория.
— Что это с вами? Вы будто увяли за вечер…
— Много ли надо, чтоб затужило старое сердце!
— Опять американское письмо?
— Опять. А ты что не дома?
— Мы к вам шли!
— Ко мне? — он недоверчиво посмотрел на обоих.
— К вам… отец, — Григорий открыто поглядел прямо в глаза старику. — Не дошли бы сегодня — дошли бы завтра, послезавтра…
— Сын мой?
— Сын!
— Что ж, счастливо вам, детки. Отворяйте двери в науку и в счастье. Пусть славятся теперь и мужицкие имена.
В пустую хату входят Ксеня Дзвиняч и Олена Побережник.
— Ксеня, любушка, так у меня тяжело на сердце, так тяжело, словно его кто обручами сдавил.
— Что это вас такая тоска одолела? Может, поле вас печалит?
— Нет, родненькая, поле стоит, как Дунай. Все за Леся боюсь. Отбивается от моих рук, как мальчишка, когда парнем становится.
— А что же ему все время за ваши руки держаться? Он бригадир, работы у него много, не зря он с людьми время проводит.
— А вдруг разлюбит он меня?
— Лесь вас разлюбит? — Ксеня засмеялась.
— Может и разлюбить. Недаром же он меня в другую бригаду отдал, словно за другого замуж выдал. Недаром?
— Недаром, Олена.
— Эх, житье мое несчастливое! И как я век проживу в горе да в беде?
— Хорошо проживете, — улыбнулась Ксеня, — если будет у вас к Лесю другой подход. Не учите вы его на каждом шагу, как маленького.
— Да как же его не учить?
— А может, тогда и он вас, Олена, кое-чему поучит.
— Меня? — удивилась та. — Чтобы меня Лесь учил?
— А почему же нет? Может бригадир учить звеньевых…
— Так ведь я ему и звеньевая, и хозяйка, и жена. Имею я право…
— А вы, Оленка, не очень своим правом козыряйте, чтоб не всегда брать верх, да еще при людях. Ей-богу, поможет, и Лесь полюбит вас еще крепче.
— Правда, Ксеня… Стало быть, надо мне сократиться?
— Только кое в чем. Да разве вам самой не видно, что вы кое в чем сократились, а кое в чем раздались, выросли! Как и все у нас. Плохого в нас становится все меньше, а хорошее растет.
— А и правда, Ксеня, — сказала Олена и задумалась. — Спасибо тебе, миленькая. Пойду встречать своего Леся.
— Добрым словом?
— Добрым, Ксеня, как когда-то, в давние времена, встречала. И почему это, Ксеня, забываются, вянут давнишние слова, обещания, надежды? Сколько мы с Лесем когда-то над Черемошем сидели, а поженились — и ни разу не пошли под те кудрявые деревья, когда весенние ручьи зашумят, когда соловьиные песни ночь всколыхнут.
— Потому, что так жизнь складывалась. Вы не ходили потому, что надо было вам с Лесем с утра до ночи на помещика работать, а я не ходила потому, что не с кем было. Вы-то хоть теперь можете пойти, а когда я дождусь своего Юру?..
— Ты Юру не можешь дождаться, а я ребенка, — вздохнула Олена. — И ведь вот-вот должен уж был родиться маленький… да надорвалась я, и выпал он на чужое поле, как зернышко окровавленное. Выпал, и вроде как бы умерло во мне самое дорогое — матерью я не стала. — И Олена застыла посреди хаты, охваченная сидениями пережитого.