— Мариечка, ты моей Белянки не видала? — спрашивает Катерина дрожащим голосом, надеясь, что, может быть, Федько не так ей объяснил.
— Палайда давно уже протащил ее здесь. Корова не хочет идти, упирается так, что глаза на лоб лезут, мучается, а он волочит ее, будто на зарез, — с сочувствием проговорила девушка. — Катеринка, попробуй орешков.
Но та даже не расслышала последних слов. С затаенным страхом она бежит к Палайде. Вот и каменный дом богача, высокий забор. Сквозь щелку Катерина видит у огородного тына знакомую звездочку своей Белянки. И хотя корова уже у Палайды, девушка на миг обрадовалась.
Но только на миг, — все, что она увидела вслед за тем, сразило ее: на кособоком тыну висела лишь аккуратно распяленная шкура Белянки; маленький, с запекшейся кровью вырез и не напоминал уже о том, что еще сегодня под ним трепетал большой грустный глаз.
Катерина, припав к воротам, вскрикнула, а из-под шкуры, облизываясь, выскочил окровавленный, скорченный от старости пес. Он, верно, и вывел девушку из забытья. Загремев калиткой, она в ярости метнулась к дверям дома, но там висел большой замок, чем-то похожий на пса.
Девушка, стремглав выскочив со двора, бежит домой, чтобы там дать волю слезам.
Но что это? В сенях явственно слышны голоса Палайды, Палайдихи и Палагны. Нет, они не увидят ее слез. Не дождутся!
— Дай вам бог, чего сами себе желаете! Пей, Юстин! Все равно, пей — помрешь, не пей — помрешь! — голос Палайды рассыпается елейным смешком.
— При такой власти недолго попьешь, — отзывается Палайдиха. — Такие свары, такое непочтение везде! Даже ваша Катеринка отбивается от своих. Меня до сих пор трясет, как вспомню, что она утром говорила.
— Да она еще мала, ум-то у нее детский, — извиняется за дочку Василина.
— Не говорите, Василинка, не говорите мне, я и так все вижу. Уж если думает о комсомоле, стало быть не детский ум, а политический. Ну, а когда политика доводила людей до добра?
— Правду моя старуха говорит, — наставительно замечает Палайда, — политика дает барыш, когда власть веками стоит, как на каменном фундаменте. А ежели весь мир вскинулся, словно его за грудки берут, тут уж держись от политики подальше да знай пей водку — ее все власти выпускают. Так выпьем, чтоб не блестело на донышке.
Катерина стала на пороге. Гости руками таскали из миски куски мяса, и загустевший жир стекал по пальцам, как по корням.
Глаза девушки встретились с напряженным взглядом отца.
— Катеринка, пришла? Садись с нами есть, — затаенная радость и вместе затаенная скорбь звенит в голосе старого Юстина. — Попрощайся, Катеринка, со своей баловницей. Вот взяли взаймы кусок от нее, чтобы гостей попотчевать, — купили все-таки у них лошаденку.
Катерина стремглав выбегает из хаты. Растворяет хлев. На стене висит ремешок с колокольчиком, который еще сегодня веселил пастбище. Девушку встречает теплым дыханием низкорослая брюхатая лошадка. Синие глаза ее настороженно темнеют и снова просветляются. И этот живой взгляд больших глаз приносит облегчение отчаявшейся Катерине.
Не скоро возвращается она в хату. Спиною к ней, выпрямившись, твердо стоит Палайда, а возле него, как два нуля, круглые Параска и Палагна.
— Ты не забывай, Юстин, — деловито говорит Палайда, — что должен нам за лошадь сто и еще сто рублей, за мясо тоже сто и за пастьбу Белянки на полонине тоже сто.
И Катерине кажется, что перед нею не семья Палайды, а уродливая цифра «сто».
— А за полонину почему мы должны платить? Это по какому праву? — резко отрубает девушка.
— Катеринка, молчи, молчи! — вырывается у Василины, и на ее морщинистом лице отражаются испуг и страдание.
— Не буду я молчать, мама… — голос у девушки надламывается. — Ну, содрал он шкуру с Белянки, сдирает с нас шкуру за мясо Белянки — ладно! Только почему же он за общественную полонину обдирает нас?
— Ты, девка, забыла, что я владелец полонины? — Палайда яростно шагнул вперед, и его узкие самоуверенные глазки, как ножами, полосуют лицо девушки.
— А что ж, и забыла. Были вы владельцем, да никогда больше им не будете. Слышите, никогда!
— Ой, до чего ж у тебя непочтительная девчонка, Василина… — Палайдиха, растопырив руки, попятилась, и живая уродливая цифра «сто» расползлась по хате.
Когда Катерина вприпрыжку побежала в неведомую еще Нестеренку Гринявку, «молодая наука» добродушно прищурился, вооружился очками и сразу стал старше, неприступнее.
Любопытство у Миколы на некоторое время сменилось растерянностью, он смутился: перед его глазами в холодное озерко лез, засучив штаны, уже не простой парень, а строгий исследователь, и даже отражения пихт, колеблющиеся в стеклышках его очков, казались таинственными знаками учености. И для чего он, пачкая костюм, карабкается на скалы, с которых можно сорваться в пену водопада?
— Не оставить ли вам в покое этот обрыв, Григорий Иванович? — с беспокойством спросил Сенчук, когда агроном стал спускаться к реке по отвесному потрескавшемуся склону.
— А что ж, можно, — механически ответил Нестеренко, ковыряя пальцами размытый узор почвенных слоев. — Можно, все можно.
— Так давайте руку.
— И это можно.
Но когда гуцул протянул свою сильную, жилистую руку, агроном уставился на нее с неменьшим удивлением, чем на узор прибрежного грунта… Как все-таки очки меняют человека! Микола вздохнул и, цепляясь за кусты, стал спускаться к агроному, вместе с ним читая разноцветную карту берега.
— Высоко-высоко поднимается линия паводка. Такая как будто незавидная речушка теперь — по камушкам на тот берег перейдешь, — а что делает в разлив!
— Э, Григорий Иванович, вы еще не знаете половодья на Черемоше!
— А вы расскажите. Можно?
— Почему ж нельзя, — ответил Микола и, подражая агроному, добавил: — Все можно.
А тот, сняв очки, рассмеялся и снова помолодел.
До чего же интересен этот черноглазый горец! А он, Григорий, до нынешнего дня даже не знал о его существовании. Безусловно, это пробел… Чудесно все-таки в нашем мире: куда ни поедешь, всюду вокруг тебя, как озон, будут ясные люди, со своими неповторимыми характерами, талантами, особенностями, интересами. И хорошо, что всякий раз встречаешь человека, как новую звезду на широком поле светлого неба. Не только для себя светит она, и даже когда она падает и рассыпается голубой порошей, боль утраты ложится в наши сердца новым замыслом — выращивать все лучшее, что расцветало в глазах твоего друга. Философия!
— Так послушаете про паводок на Черемоше?
— С удовольствием, Микола Панасович.
— То было, Григорий Иванович, августовским вечером, давным-давно — мои годы тогда только на порог юности стали. Нелегкие это были годы! Днем выпустили меня из постерунка — сидел я там вместе с Михайлом Гнатовичем Чернегою за участие в майской демонстрации, — я спешил на свои горы, а они все кутались и кутались в тяжелые тучи, а потом покрылись такой мглою, что и молниям невмоготу было пробить ее. Поздний гром тряхнул небо, и из него полился темный дождь. Мокрый, но веселый иду я к своей милой, коломыйки пою. И вдруг передо мной, как марево, заколыхалась муть, а в ней торчком стали сплавные бревна.
«Да это же паводок», — сообразил я и побежал от него. Только оглядываюсь — вода нагоняет меня, вот-вот захлестнет. Вбегаю в чью-то пустую хату, лезу на чердак — и глухой рев волн окружает меня. Слышу — ударит паводок в стену, приподнимет хату, снова поставит на место, подопрет и снова опустит.
«Все равно смерть. Хорошо хоть не в участке, где мне расписали шкуру вдоль и поперек, как тетрадь по арифметике».
Подумал я об этом и спокойно уснул под гул воды. Что мне снилось — и не знаю. Проснулся утром — вокруг море, и плыву я по нему на хате, как на пароходе… Широко, на бескрайные километры, разлился тогда Черемош… А в гуцульской душе теперь еще шире паводок, — неожиданно закончил Сенчук.
— Философия! — подытожил Нестеренко и спустился вниз, ближе к водопаду.
Теперь вокруг был ослепительный надводный воздух. Насыщенный водяной пылью, он плавился на солнце, мерцал и кружился, словно чудесное отражение водопада.
— Так что с озерком, Григорий Иванович?
— С озерком? Больше полюбил его. Интересно? С озерком мы постараемся вот что сделать: плодородную весеннюю почву переправим из Черемоша в этот естественный водоотстойник.
— Земля вокруг озерка очень скудна, — повторил Микола свое сомнение.
— Горный гумус сделает ее золотым дном.
— Долго ждать до весны… А может, Григорий Иванович, так рассудить: часть низинки теперь же удобрить илом со дна озерка и посеять рожь? Чтоб не мучили сомнения, выйдет ли что-нибудь.
— Рожь посеять? Вроде поздновато.
— Поздновато, но мы и по осенним всходам увидим весну. Правда?
— Попробуем.
— Может, пообедаем?
— Пообедаем, — охотно согласился агроном.
— Так пойдемте ко мне.
— А не осталось ли у меня чего-нибудь?
Нестеренко поднялся наверх, раскрыл свой чемоданчик и разочарованно оттопырил губы: ничего съестного, кроме ломтя хлеба, там не было. Вывалив на траву несколько килограммов конспектов, он снова вооружился очками, уткнулся в записки и стал таким серьезным, что об обеде неловко было и напоминать. Только когда на многоярусные леса стали спускаться тучи, Сенчук коснулся плеча агронома.
— Григорий Иванович, погода портится. Пора домой.
— Пора — так пора… А гумус в верховьях чудесный! И рожь и пшеница — все уродится! Правда? — подражая гуцульской интонации, спросил Нестеренко.
Потом вскочил и с любопытством посмотрел вдаль. Тучи быстро заштриховывали гряду гор; леса остались по ту сторону черного облачного месива, и небо уменьшалось, словно кто-то притягивал его за края к земле. На миг из тьмы выступили угрюмые очертания церкви и потонули во мраке.
— Что там, монастырь?
— Нет, логово! — коротко ответил Сенчук.
Перед Бундзяком, как угрожающий крест, высовывалась из недр горы крепкая, приземистая церковь. Справа от громоздких церковных врат тянулся монастырь ордена святого Василия; напротив широко растопырился неказистый заезжий двор со всевозможными службами. Все тут было как прежде, только не было у Бундзяка прежней веры. Она давно уже рассыпалась в пыль, изъеденная цепким жестким практицизмом, и перепуталась с обломками суеверий, густо произрастающих в горах, где человеческую жизнь со всех сторон подстерегали угрюмые силы природы.