Двое других — мелкий и большой — остолбенели. Сестра щелкнула пальцами, и они зашевелились. Одно мгновение, и они уже встали в стойку. Мелкий позади большого, точно уменьшенная копия. В двух шагах от Пита их осенило, в отличие от первого черного, что Пит не заточен под систему, как все мы, а потому не станет делать что-то только потому, что ему велят или дернут за руку. Если они собрались его взять, им придется брать его, как дикого медведя или буйвола, а когда один из них в отключке, им вдвоем придется нелегко.
Они одновременно подумали об этом и замерли, большой и его мини-копия, в той же самой позе: левая нога вперед, правая рука отставлена, на полпути между Питом и Старшей Сестрой. Впереди раскачивается железный шар, позади стоит белоснежная фурия. Черных закоротило, они задымились, и я услышал, как заскрипели их шестеренки. Они затряслись от беспомощности, словно машины, которым дали полный газ, не отпустив тормоза.
Пит стоял, как на арене, покачивая свой шар, весь накренившись от его веса. Все теперь смотрели на него. Он перевел взгляд с большого черного на мелкого и, поняв, что они не собираются приближаться, повернулся к пациентам.
— Поймите вы… это полная херня, — сказал он нам, — это все полная херня.
Старшая Сестра соскользнула с кресла и стала красться к своей плетеной сумке, стоявшей у двери.
— Да, да, мистер Банчини, — блеяла она, — только успокойтесь…
— Больше ничего, просто полная херня. — Голос его утратил прежнюю силу, стал сдавленным и торопливым, словно время его было на исходе. — Поймите, я-то другим не буду, не могу — разве не видите? Я родился мертвым. Не как вы. Вы родились не мертвыми. А-а-ай, как же тяжко…
Он заплакал. У него не получалось выговаривать слова; он открывал рот, силясь что-то сказать, и не мог. Он потряс головой, проясняя мысли, и заморгал на острых:
— А-а-ай, я… вам… говорю… говорю вам.
И снова стал крениться, а кулак его опять превратился в железный шар. Он воздел его перед собой, словно предлагая нам всем некий дар.
— Я другим не буду. Родился недоношенный. Меня столько обижали, что я умер. Я родился мертвым. И другим не буду. Я устал. Сдался пытаться. А вы можете. Меня столько обижали, что родился мертвым. А вам легче. Я родился мертвым, и жизнь меня била. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пейсят пять лет уже мертвый.
Старшая Сестра уколола его сзади прямо сквозь штаны. И отскочила, не вытащив шприца, торчавшего из зеленых штанов, как механический хвостик, а старый Пит кренился все дальше — не от укола, а от усилий; эта пара минут совершенно выжала его, раз и навсегда — одного взгляда было достаточно, чтобы понять: с ним все кончено.
Так что колоть его было ни к чему; голова у него снова закачалась, а глаза помутнели. Когда Сестра приблизилась к нему сзади и вытащила шприц, он уже до того накренился, что слезы капали прямо на пол, разлетаясь во все стороны от его качавшейся головы, равномерно забрызгивая пол дневной палаты, словно он сеял семена.
— А-а-а-ай, — сказал он.
Сестра вытащила шприц, но он не шелохнулся. Он вернулся к жизни на какую-нибудь минуту, чтобы сказать нам что-то, но нам было не до того, не хотелось думать, а его это истощило. Тот укол был лишним, все равно что мертвого колоть — ни сердца, чтобы качать кровь, ни вен, чтобы нести яд к голове, ни мозга, чтобы одурманивать его. С таким же успехом Сестра могла колоть высохший труп.
— Я… устал…
— Что ж, ребята, — сказала она санитарам. — Думаю, если вы наберетесь храбрости, мистер Банчини пойдет спать, как послушный человек.
— …Ужа-а-асно устал.
— А санитар Уильямс приходит в себя, доктор Спайви. Позаботьтесь о нем, хорошо? Вот. У него часы разбиты и рука порезана.
Больше Пит ничего такого не выкидывал, и уже не выкинет. Теперь, когда он начинает чудить во время собрания и его затыкают, он всегда затыкается. Он все еще иногда встает, качая головой, и докладывает нам, как он устал, но это не жалоба, не оправдание и не предупреждение — с этим покончено; он словно старые ходики, давно вышедшие из строя, но все еще идущие, без цифр на циферблате, с гнутыми стрелками и нерабочим будильником, — старые, никчемные ходики, которые тикают и иногда выпускают кукушку.
В два часа, когда пора заканчивать собрание, группа вовсю дрючит бедного Хардинга.
Врач начинает ерзать на своем кресле. Ему неуютно на этих собраниях, если он не разглагольствует о своей теории; он бы лучше провел это время у себя в кабинете, чертя графики. Устав ерзать, он кряхтит, и Сестра смотрит на свои часы и говорит нам, что мы можем нести столы обратно, а завтра в час продолжим обсуждение. Острые выходят из оцепенения и бросают украдкой взгляды на Хардинга. Лица у них горят со стыда, словно они только что поняли, что их опять развели. Кто-то идет по коридору в старую душевую, за столами, кто-то подходит к журнальным стойкам и с увлеченным видом листает старые номера «Макколла[9]», но так или иначе все избегают Хардинга. Их снова одурачили, заставив распекать одного из своих друзей, словно он преступник, а они судьи, прокуроры и присяжные. Сорок пять минут они его дрючили почем зря, словно получали удовольствие, забрасывая его вопросами: что с ним, как он считает, не так, если он не может удовлетворить свою благоверную; почему он уверен, что у нее никогда ничего не было с другим мужчиной; как он рассчитывает вылечиться, если не будет отвечать честно? — вопросы и намеки, от которых им теперь не по себе, и им хочется оказаться как можно дальше от Хардинга.
Макмёрфи наблюдает за всем этим. Вставать не спешит. Он снова озадачен. Сидит в кресле и смотрит на острых, поглаживая колодой карт рыжую щетину у себя на подбородке, затем наконец встает, зевает, потягивается и, почесав живот уголком колоды, убирает ее в карман и подходит к Хардингу, одиноко потеющему на стуле.
Макмёрфи с минуту смотрит на Хардинга, затем берет своей лапищей соседний стул за спинку, поворачивает задом наперед и садится верхом, словно на пони. Хардинг весь в себе. Макмёрфи хлопает себя по карману, ища сигареты, находит, берет одну и закуривает; держит перед собой и хмурится на кончик, слюнявит большой и указательный пальцы и подравнивает огонек.
Все как, будто не замечают друг друга. Не уверен даже, заметил ли Хардинг Макмёрфи. Он почти весь завернулся в свои худые плечи, как в зеленые крылья, спрятав руки между коленями, и сидит на краешке стула, прямой как жердь. Уставился в пустоту и тихонько что-то напевает, стараясь казаться спокойным, а сам жует щеки, весь на нервах, отчего кажется, будто череп усмехается.
Макмёрфи сует сигарету в рот, складывает руки на спинке стула и опускает на них подбородок, щурясь одним глазом от дыма. Другим глазом он смотрит какое-то время на Хардинга, а затем начинает говорить, с сигаретой, пляшущей во рту:
— Что ж, браток, так эти ваши собраньица обычно проходят?
— Проходят?
Хардинг перестал напевать и жевать щеки, но все так же смотрит перед собой, мимо Макмёрфи.
— Такая у вас процедура для этой групповой терапии? Как в куриной стае, почуявшей кровь?
Хардинг встряхивает головой, и его взгляд фокусируется на Макмёрфи, словно он только сейчас заметил, что рядом с ним кто-то сидит. Он кусает себе щеки, и лицо у него проминается посередине, словно бы он ухмылялся. Он разворачивает плечи и откидывается на спинку, пытаясь казаться спокойным.
— Почуявшей кровь? Боюсь, ваш чудной заштатный говор мне неясен, друг мой. Не имею ни малейшего понятия, о чем это вы.
— Ну что ж, тогда я объясню. — Макмёрфи повышает голос; он не смотрит на других острых, но говорит для них, и они его слушают. — Стая замечает пятнышко крови на одной курице и давай ее клевать, понял? Пока совсем не заклюют, до кровавого месива. Но в процессе обычно кровь попадает еще на курицу-другую, и тогда принимаются за них. И снова на кого-то попадает кровь, и их тоже клюют до смерти, и еще, и еще. Да, браток, куриное побоище может прикончить всю стаю за пару часов. Я такое видел. Кошмарное зрелище. Единственный способ прекратить это — с курами — надеть им наглазники. Чтобы не видели.
Хардинг сплетает длинные пальцы на колене и подтягивает его к себе, откинувшись на спинку.
— Куриное побоище. Ничего не скажешь, приятная аналогия, друг мой.
— И именно это мне напомнило ваше собрание, на котором я сидел, браток, если хочешь знать грязную правду. Вы напомнили мне стаю грязных кур.
— Значит, по-вашему, друг, я курица с пятнышком крови?
— Именно так, браток.
Они все еще ухмыляются друг другу, но голоса их стали такими тихими и напряженными, что мне приходится подойти к ним поближе со шваброй, чтобы расслышать. Другие острые тоже придвинулись поближе.
— А хочешь, еще кое-что скажу, браток? Хочешь знать, кто первым начал тебя клевать? — Хардинг ждет, что он скажет. — Да эта старая сестра, вот кто.
В тишине раздается боязливый гомон. Мне слышно, как машины в стенах замерли и загудели дальше. Хардинг отчаянно старается казаться спокойным и не махать руками.
— Значит, — говорит он, — все вот так просто, до полного идиотизма. Вы у нас в отделении шесть часов и уже упростили всю работу Фрейда, Юнга и Максвелла Джонса, сведя ее к одной аналогии — куриному побоищу.
— Я не говорю о Фреде Юнге и Максвелле Джонсе, браток. Я только говорю об этом паршивом собрании и о том, как эта сестра с остальными засранцами обращались с тобой. Наклали тебе по полной.
— Наклали? Мне?
— Именно так, наклали. От души наклали. И в хвост и в гриву. Ты, наверно, умудрился нажить себе здесь врагов, браток, потому что выглядело это так, словно ты им враг.
— Ну, это просто поразительно. Вы совершенно ничего не поняли, совершенно проглядели и не поняли, что все это было для моей же пользы. Что любой вопрос или тема, поднимаемые мисс Рэтчед или кем-нибудь из персонала, служат единственно терапевтическим целям. Вы, наверно, ни слова не слышали из теории доктора Спайви о терапевтической группе, или у вас не хватила образования или ума, чтобы понять это. Я разочарован в вас, друг мой, ох как разочарован. А я-то думал, вы умнее, исходя из нашего утреннего общения, — может, безграмотны, этакий заштатный фанфарон с паханскими замашками, однако нс лишены ума. Но при всей моей обычной наблюдательности и проницательности и мне случается ошибаться.