Над гнездом кукухи — страница 16 из 55

У одного рабочего на бегу закрываются глаза, и он падает ничком; двое других подхватывают его и швыряют через перила в доменную печь. Из печи вырывается огненный шар, и мне слышно, как лопается миллион ламп, словно шагаешь через поле с набухшими стручками. Этот звук сливается с рыком и лязгом остальных машин.

Все это напоминает раскаты грома.

Пол палаты опускается ниже и выезжает из шахты в машинное отделение. Сразу вижу, что над нами тянется такой подвесной транспортер, как на бойнях, с роликами на полозьях, двигать туши от холодильника к мяснику без лишних усилий. На мостках над нашими кроватями разговаривают, опершись о перила и жестикулируя, два типа в слаксах, белых рубашках с закатанными рукавами и тонких черных галстуках. В руках у них сигареты в длинных мундштуках, с красными кончиками. О чем говорят, не разобрать — такой кругом шум. Один из них щелкает пальцами, и ближайший рабочий резко разворачивается и подбегает к нему. Тип в галстуке показывает мундштуком вниз, на одну из кроватей, и рабочий семенит к ближайшей стальной лестнице и сбегает на наш уровень, где скрывается между двумя трансформаторами, огромными, как цистерны.

Когда этот рабочий снова появляется, он тянет за собой крюк на полозьях, делая огромные шаги, чтобы поспеть за ним. Проходит мимо моей кровати, и где-то ухает печь, освещая его лицо прямо надо мной — лицо симпатичное и свирепое, похожее на восковую маску, которой ничего не надо. Я видал миллион таких лиц.

Он подходит к кровати, берет одной рукой за пятку старого овоща Бластика и поднимает, словно Бластик невесомый; другой рукой рабочий вгоняет крюк ему под пяточное сухожилие, и старый овощ висит кверху тормашками, старческое лицо раздулось с перепугу, в глазах мутный страх. Он машет руками и свободной ногой, пока пижама не сползает ему на голову. Рабочий хватает край пижамы, комкает и подворачивает, словно мешковину, затем подтягивает крюк к мосткам и поднимает взгляд на тех двоих в белых рубашках. Один из них вынимает из чехла у себя на поясе скальпель на цепочке. Закрепив цепочку за перила, он спускает скальпель рабочему, чтобы тот не удрал с оружием.

Рабочий берет скальпель, одним махом вспарывает Бластика, и старик больше не дергается. Я уже готов блевануть, но кровь не хлещет и внутренности не вываливаются, как я ожидал, — только ржавая труха и зола, да несколько кусочков проволоки и стекла. Рабочий стоит по колено в груде этого хлама.

Где-то печь разинула пасть и слизнула кого-то.

Мне хочется вскочить и разбудить Макмёрфи, Хардинга и всех, кого смогу, но смысла в этом было бы немного. Если я кого-то разбужу, он скажет: «Чего тебе, идиот безумный? Какого черта надо»? А потом, пожалуй, поможет очередному рабочему подвесить меня на крюк со словами: «Ну-ка, поглядим, что там у индейца в нутре»?

Слышу тонкое, холодное, влажное с присвистом дыхание туманной машины, вижу первые клочья тумана из-под кровати Макмёрфи. Надеюсь, он догадается спрятаться в тумане.

Слышу чью-то знакомую болтовню и, повернувшись насколько могу, гляжу в ту сторону. Там лысый типчик из общественных связей, с раздутым лицом, о котором пациенты всегда спорят, отчего оно раздулось.

— По-моему, носит, — говорит один пациент другому.

— А по-моему — нет; хоть раз слышал, чтобы мужчина вправду это носил?

— Ха, но ты хоть раз слышал о таком, как он? Первый пациент пожимает плечами и кивает.

— Интересный аргумент.

Теперь лысый без одежды, не считая длинной ночной рубашки с чудными красными монограммами, вышитыми спереди и сзади. И наконец я вижу — край рубашки на спине задрался, когда он мимо проходил, и я таки увидел — точно, носит, зашнурованный так туго, что того гляди лопнет.

А на корсете висят, болтаясь, полдюжины усушенных причиндалов, привязанных за волосы, как скальпы.

Лысый держит маленькую фляжку с чем-то и отпивает из нее, смачивая горло для разговора, и камфорный платок, который то и дело прикладывает к носу, от вони. За ним семенит стайка школьных училок, студенток и ещё кого-то. Они в синих фартуках, а в волосах бигуди. Слушают его отрывистые комментарии.

Тут его разбирает смех, и он прерывает свою лекцию, чтобы глотнуть из фляжки и перестать хихикать. В это время одна из учениц мечтательно оглядывается и видит подвешенного за пятку вскрытого хроника. Она ахает и пятится. Лысый поворачивается, замечает труп, подскакивает к нему и закручивает за руку. Студентка завороженно подается вперед, с любопытством.

Видали? Видали?

Лысый визжит, вращая глазами, и так смеется, что проливает из фляжки. Так смеется, что кажется, сейчас лопнет.

Когда же ему удается запить смех, он идет обратно, вдоль ряда машин, и продолжает лекцию. Но внезапно останавливается, хлопает себя по лбу — «До чего же я рассеянный»! — и бежит обратно, к подвешенному хронику, чтобы сорвать очередной трофей и привесить себе на корсет.

Кругом творятся вещи ничуть не лучше (безумные, ужасные вещи, слишком дикие и потусторонние, чтобы плакать о них, и слишком правдивые, чтобы смеяться), но туман уже достаточно густой, так что ничего почти не видно. И кто-то меня дергает за руку. Я уже знаю, что будет: кто-нибудь вытащит меня из тумана, и мы снова окажемся в отделении, и там не будет ничего из того, что творилось ночью, и, если у меня хватит дурости рассказать кому-нибудь об этом, мне скажут: «Идиот, у тебя просто был кошмар; таких безумных вещей, как большущий машинный цех в недрах плотины, где людей режут роботы-рабочие, не бывает».

Но, если такого не бывает, как я это вижу?

Это мистер Тёркл тянет меня за руку из тумана, теребит и усмехается.

— Плохой сон приснился, — говорит он, — миста Бромден.

Он работает санитаром в одинокую смену, в долгие часы с одиннадцати до семи, старый негр с большой сонной усмешкой на длинной кривой шее. Судя по запаху, он приложился к бутылке.

— Ну, спи дальше, миста Бромден.

Бывает, он ослабляет мою простыню, если мне так туго, что я корчусь во сне. Он бы не стал этого делать, если бы решил, что дневная смена подумает на него, потому что его бы тогда, наверное, уволили, но он думает, что дневная смена решит, это я сам. Думаю, ему на самом деле хочется быть добрым, как-то помочь, только для начала он убедится, что ему ничего не грозит.

Но на этот раз он не стал отвязывать мне простыню, а отошел от меня помочь двум санитарам, каких я никогда не видел, и молодому врачу, которые поднимают старого Бластика на каталку и увозят, покрытого простыней, — и так бережно с ним обращаются, как в жизни никто с ним не обращался.

8

Утром Макмёрфи на ногах раньше меня; это первый раз, когда кто-то встал раньше меня, с тех пор как у нас жил Дядя Джулс Стеноход. Джулс был ушлым старым негром, совершенно седым, считавшим, что по ночам черные ребята заваливают мир набок; он выскальзывал из палаты рано утром, рассчитывая поймать их за этим делом. Я тоже, как и Джулс, встаю пораньше, чтобы увидеть, какие машины они проносят в отделение или устанавливают в цирюльне, и обычно минут пятнадцать в коридоре только я и черные, прежде чем встанет еще какой пациент. Но этим утром только я проснулся, как слышу, Макмёрфи уже в уборной. И он поет! Так поет, что можно подумать, у него ни забот, ни хлопот. Его голос, чистый и сильный, отскакивает от бетона и металла.

Ты бы лошадь свою покормил, говорит мне она. — Ему нравится, как песня разносится по уборной. — Ты задай ей зерна да садись со мной у окна. — Он переводит дыхание, и голос его набирает силу, пока провода не звенят во всех стенах. — Уж накормлена лошадь моя-а-а, — он тянет ноту, дурачась, — не будет она твоего зерна, — и допевает низким голосом: — Дорогая моя, не серчай на меня, только мне в путь-дорогу пора.

Поет! Все как громом пораженные. Такого никто годами не слышал, только не в этом отделении. Большинство острых приподнимаются на своих кроватях, моргая и прислушиваясь. Переглядываются и поднимают брови. Почему же черные ребята не заткнут его? Они никому еще не позволяли поднимать такой шум, разве нет? Почему же к нему они относятся по-другому? Ведь он человек из плоти и крови, которому суждены болезни, слабость и смерть, как и всем нам. Он живет по тем же законам, должен есть, сталкивается с теми же проблемами; все это делает его таким же уязвимым перед Комбинатом, как и любого другого, разве нет?

Но дело в том, что он другой, и острые это видят — не такой, как все, кто встречался им в этом отделении за последние десять лет, и не такой, как все, кто встречался им на воле. Может, он и такой же уязвимый, но Комбинат его не достал.

— …Повозка готова, — поет он, — и кнут мой в руке.

Как он-сумел увернуться от ошейника? Может, ему, как и старому Питу, Комбинат не успел вживить выключатель?

Может, он вырос, мотаясь по стране дикарем, околачиваясь там и сям, и никогда не жил в городе дольше нескольких месяцев, так что школа не нашла на него управу, и он спокойно сплавлял лес, играл в карты, подрабатывал на ярмарках, путешествовал налегке, вечно в дороге, вот Комбинат и не успел ему ничего вживить. Может, в этом дело — он просто не дал Комбинату шанса, как не дал вчера утром шанса черному подобраться к нему с термометром, потому что в подвижную цель труднее попасть.

Ни жены у него, какой подавай новый линолеум. Ни родни, какая смотрит на тебя водянистыми старческими глазами. Никого, о ком надо заботиться, — вот что делает его таким свободным, таким хорошим аферистом. И может, черные ребята потому не спешат в уборную затыкать его, что знают: он без выключателя, а они помнят, на что способен человек без выключателя, даже такой старый, как Пит. Макмёрфи куда как здоровее Пита; если он пойдет вразнос, им придется брать его втроем и со Старшей Сестрой со шприцом на подхвате. Острые кивают друг другу — вот в чем дело, смекают они, вот почему черные не затыкают его, как заткнули бы любого из них.