ка на лесозаготовках, а потом все проиграл одному канадцу на соревнованиях по метанию топоров, или как он с приятелем уговорил одного типа объездить быка породы брахман[21] на родео в Олбани, с завязанными глазами.
— В смысле не бык, а наездник с завязанными глазами.
Они сказали этому лопуху, что так у него не закружится голова, когда бык станет крутиться; завязав ему глаза банданой, они посадили его на быка задом наперед. Макмёрфи рассказывал об этом два-три раза, хохоча и лупя себя кепкой по ногам.
— Слепого и задом наперед… И провалиться мне на этом месте, если он не продержался до конца и не взял главный приз. А я был вторым; если б он слетел, я был бы первым и приз был бы мой. Ей-богу, если еще как-нибудь решусь на такое, лучше быку глаза завяжу.
Хлопает себя по ноге и хохочет во всю глотку, откинув голову, и щекочет соседа большим пальцем, чтобы тоже засмеялся.
Когда я слышал его раскатистый смех на той неделе, смотрел, как он чешет живот, потягивается и зевает, как откидывается на спинку стула и подмигивает кому-то — и все это так естественно, как дыхание, — меня уже не заботила ни Старшая Сестра, ни ее Комбинат. Мне думалось, у него хватает сил быть самим собой, он никогда перед ней не прогнется, как она надеется. Думалось, может, он и вправду исключительный? Он тот, кто он есть, вот оно что. Может, тем и силен, что всегда остается собой? Комбинат за столько лет не добрался до него; с чего же сестра взяла, что у нее это получится за несколько недель? Он не даст им скрутить себя и перекроить.
Прячась в уборной от черных, я смотрю на себя в зеркало и поражаюсь, как хоть кто-то умудряется быть собой. Вот, в зеркале мое лицо, смуглое и крепкое, с большими, высокими скулами, словно щеки под ними вырубили томагавком, с черными свирепыми глазами, прямо как у папы и у тех крутых, свирепых индейцев, каких по телеку показывают, и я думаю: «Это же не я, это не мое лицо. Оно вовсе не было моим, когда я пытался быть им. Я тогда вовсе нс был собой; я просто был тем, кем казался, каким меня хотели видеть. Выходит, я никогда не был собой. Как же Макмёрфи это удается?»
Он виделся мне уже не таким, как в первый день; я уже видел в нем больше, чем просто здоровые руки, рыжие баки и усмешку под носом с рубцом. Я видел, как он делает что-то, совсем не вяжущееся с его руками и лицом: пишет картину на трудовой терапии настоящими красками, на чистой бумаге, без всякого наброска или разметки с номерками, пишет письма кому-то прекрасным плавным почерком. Разве мог человек с его внешностью писать картины или письма и переживать, как я видел один раз, из-за ответного письма? Такого рода вещи ожидаешь от Билли Биббита или Хардинга. Никто бы не удивился, если бы Хардинг с его руками писал картины, но ничего подобного; Хардинг стеснялся своих рук и принуждал их пилить доски для собачьих будок. Макмёрфи был не такой. Он не позволял своей внешности диктовать, как ему жить, как не позволял и Комбинату обтесать себя и засунуть куда ему надо.
Я стал много всего видеть по-другому. Я решил, что застенная туманная машина сломалась после того, как ее перегрели на том собрании в пятницу, так что теперь они не могли пускать ни туман, ни газ, искажающий вещи. Впервые за много лет я увидел людей без этого черного контура, а как-то ночью даже смог увидеть мир за окном.
Как я уже говорил, почти каждый вечер мне давали перед сном эту таблетку, от которой я отрубался до самого утра. А если иногда доза не срабатывала и я просыпался, глаза у меня были покрыты коркой, а палата вся в дыму, проводка в стенах, нагруженная до предела, извивалась и искрила смертью и ненавистью — это было слишком для меня, так что я зарывался головой под подушку и пытался спать дальше. Всякий раз, как я снова выглядывал из-под подушки, я слышал запах жженых волос и шкворчащее мясо на раскаленной сковородке.
Но однажды ночью я проснулся, через несколько ночей после большого собрания, и в палате было ясно и тихо; слышалось только мягкое дыхание людей и шорох хлама под хрупкими ребрами двух старых овощей. Одно окно было поднято, и палату наполнял чистый воздух, такой непривычный на вкус, что я от него захмелел, и мне вдруг захотелось встать и что-то сделать.
Я выскользнул из постели и пошел босиком по холодному полу между кроватями. Я чувствовал ногами пол и удивлялся, сколько раз, сколько тысяч раз я мыл его шваброй и совсем не чувствовал. Это мытье казалось мне каким-то сном, словно я не мог всерьез поверить, что все это продолжалось столько лет. Только холодный линолеум под ногами был реален, только этот миг. Я шел между ребятами, уложенными белыми рядами, словно сугробы, стараясь никого не задеть, и дошёл до стены с окнами.
Я подошел к тому окну, у какого штора мягко колыхалась на ветру, и прижался лбом к сетке. Проволока была холодной и жесткой, и я стал катать по ней лицо, прижимаясь то одной щекой, то другой, и принюхиваться к ветру. Я подумал, что скоро осень — до меня доносился кисловато-сладкий запах силоса, словно колокольный звон, — где-то жгли дубовые листья, слишком зеленые, тлевшие ночь напролет.
Я все думал: скоро осень, скоро осень; словно это было что-то небывалое. Осень. Не так давно на этом самом месте была весна, потом лето, а теперь, значит, осень — вот ведь как чудно́.
Я понял, что глаза у меня закрыты. Я закрыл их, когда прислонился лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришло время открыть их. Я посмотрел в окно и впервые увидел, что больница стоит на природе. Луна висела над самым выгоном, вся в шрамах и ссадинах оттого, что ей пришлось продираться через спутанные ветви низкорослых дубов и земляничных деревьев на горизонте. Луну окружали бледные звезды; чем дальше они находились от этого крута света, в свите огромной луны, тем ярче и смелее горели. Мне вспомнилось, как я заметил то же самое, когда дремал на охоте с папой и дядьями, закутавшись в одеяла, связанные бабушкой, поодаль от взрослых, сидевших на корточках вокруг костра, отхлебывая по очереди из квартовой[22] банки кактусного ликера. Я смотрел, как большая луна, какая бывает над орегонскими прериями, притушила все звезды вокруг. Все смотрел и смотрел, не потускнеет ли луна, не разгорятся ли звезды, пока на щеках у меня не собралась роса, и пришлось натянуть одеяло на голову.
Что-то метнулось по земле под моим окном — по траве протянулась длинная паучья тень — и скрылось за изгородью. Я присмотрелся и увидел, что это беспородный пес, молодой и долговязый выскользнул из дома посмотреть, что творится в мире после темноты. Он вынюхивал норы сусликов не чтобы разрыть их, а просто понять, чем они там занимаются в такой час. Опускал морду к норе, вскинув зад и махая хвостом, и спешил к следующей. На блестевшей под луной траве оставались следы, точно пятнышки темной краски на глянцевой синеве. Он бегал от норы к норе, не зная, какая лучше, и его обуял такой восторг от всего этого — луны в небе, ночного ветерка, полного запахов, от которых молодые псы шалеют, — что он повалился на спину и стал кататься по траве. Он бился и метался пузом кверху, точно рыба, а когда встал и встряхнулся, брызги разлетелись в лунном свете серебристой чешуей.
Он по-быстрому обнюхал заново все норы, чтобы хорошенько усвоить запахи, и вдруг замер, подняв одну лапу и склонив голову — услышал что-то. Я тоже стал прислушиваться, но ничего не слышал, кроме шороха шторы. Долго прислушивался. И наконец различил высоко в небе далекое гоготание, медленно приближавшееся. Это канадские казарки летели зимовать на юг. Мне вспомнилось, сколько раз я на них охотился, обтирая землю животом в засаде, но так и не убил ни одну казарку.
Я стал всматриваться туда, куда смотрел пес, пытаясь увидеть стаю, но было слишком темно. Гоготание все приближалось, и в какой-то момент стало казаться, что казарки летят прямо через палату, у меня над головой. А потом они пересекли луну — черным, трепещущим вымпелом, с вожаком чуть впереди. Сперва вожак возник один в самом центре луны черным живым крестиком, больше других птиц, а в следующий миг за ним потянулась, растворяясь в небе буквой V, остальная стая.
Я слушал, как они затихают, а потом еще слушал отзвук их гогота у себя в голове. Пес слышал их намного дольше меня. Он все стоял с поднятой лапой, провожая их; не шевельнулся, не залаял. А потом и он перестал их слышать и направился вслед за ними, в сторону шоссе, размашистыми ровными скачками, словно на важную встречу. Я затаил дыхание и слышал, как его большие лапы скачут по траве; потом услышал, как машина набирает скорость из-за поворота. Свет фар озарил подъем и заскользил по дороге. Я смотрел, как пес и машина движутся в одном направлении.
Пес почти достиг забора с краю нашего участка, и тут я почувствовал, что кто-то ко мне подкрадывается. Двое. Я понял, не оборачиваясь, что это черный по имени Гивер и сестра с родинкой и крестиком. Я услышал, как в голове у меня завелся страх. Черный взял меня за руку и повернул к себе.
— Я им займусь, — говорит он.
— Тут холодно, у окна, мистер Бромден, — говорит мне сестра. — Не думаете, что нам лучше забраться назад, в нашу славную постельку?
— Сирано не слышит, — говорит ей черный. — Я его отведу. Он сигда развязуится и бродит дипапало.
Я отхожу от окна, и сестра пятится от меня и говорит санитару:
— Да, будьте добры.
Она теребит цепочку у себя на шее. Дома она закрывается в ванной, раздевается и трет крестиком родимое пятно, тянущееся тонкой линией от края рта по плечам и груди. Она все трет и трет и славит Марию до посинения, а пятно не проходит. Она смотрится в зеркало и видит, что пятно темнее прежнего. Наконец берет стальную щетку, которой снимают краску с лодок, и соскребает пятно, потом надевает пижаму на растертую до крови плоть и заползает в постель.
Но в ней полно этого добра. Пока она спит, оно поднимается у нее по горлу, наполняет рот и выливается с того же края лиловыми слюнями и течет по горлу и ниже. Утром сестра видит, что все старания напрасны, и решает, что источник этой гадости не в ней самой — разве мыслимо такое? У праведной католички вроде нее? — это все оттого, что она работает среди человеческих отбросов вроде меня. Это все мы виноваты, и она с нами рассчитается по полной, чего бы ей это ни стоило. Жаль, Макмёрфи спит, а то бы выручил меня.