— И когда они успели вставить это клятое стекло? Это же просто опасно!
Сестра принялась забинтовывать ему руку, а Скэнлон с Хардингом достали из мусора картон и снова вставили в раму, для верности приклеив пластырем из того же рулона, каким сестра заклеивала Макмёрфи запястье и пальцы. Макмёрфи сидел на табурете, корча страшные рожи, пока она над ним трудилась, и подмигивая у нее над головой Скэнлону с Хардингом. Лицо ее оставалось спокойным и гладким, точно эмаль, но ее напряжение проявлялось в другом. Судя по тому, как туго она затягивала пластырь, терпение ее было на исходе.
Нас отвели в спортзал смотреть баскетбольный матч нашей команды — Хардинга, Билли Биббита, Скэнлона, Фредриксона, Мартини и Макмёрфи, у которого то и дело текла кровь, и он выбывал из игры — против команды санитаров. Двое больших черных играли за санитаров. Они были лучше всех: бегали по залу бок о бок, парой теней в красных шортах, и забрасывали нам мяч за мячом с механической точностью. Наша команда была слишком низкорослой и медлительной, а Мартини то и дело пасовал кому-то, кого видел только он один, и санитары разбили нас с разрывом в двадцать очков. Однако из зала мы ушли с чувством некой победы: когда две команды боролись за мяч, кто-то засветил локтем по носу нашему черному, Вашингтону, и санитары насилу удержали его, чтобы он не бросился на Макмёрфи, а тот сидел на мяче и бровью не вел на бесновавшегося черного, по груди которого растекалась кровь из носа, точно красная краска по черной доске.
— Он нарывайца! — орал Вашингтон. — Сукасын просто нарывайца!
Макмёрфи все так же драил уборную и оставлял под закраиной писсуаров все новые записки для сестры, которые она читала через зеркальце. Он также писал о себе в журнале учета длинные экстравагантные истории, подписываясь именем Анон. Бывало, он спал до восьми. Сестра отчитывала его, совсем беззлобно, а он стоял и слушал, пока она договорит, а затем сводил на нет все ее усилия, спрашивая что-нибудь из серии: какого размера лифчик она носит, и носит ли вообще?
Остальные острые стали понемногу брать с него пример. Хардинг начал флиртовать с новыми медсестрами, а Билли Биббит совершенно прекратил записывать в журнал учета свои «наблюдения». Когда же стекло в сестринской будке снова заменили, нарисовав на нем побелкой большой крест, чтобы Макмёрфи не мог уже сказать, что не заметил его, Скэнлон случайно засветил в стекло мячом; побелка даже не успела просохнуть. Мяч лопнул, и Мартини поднял его с пола, точно мертвую птицу, и отнес сестре, сидевшей за своим столом, усыпанным осколками; он спросил, не могла бы она, пожалуйста, как-нибудь подлатать его? Чтобы мы снова играли. Не сказав ни слова, сестра выхватила мяч у него из рук и швырнула в мусорную корзину.
Макмёрфи понял, что с баскетболом, видимо, пора завязывать, и нашел новое увлечение — рыбалку. Он снова написал заявление на отпуск и сказал врачу, что у него есть друзья в заливе Саюслоу во Флоренции[28], которые готовы взять с собой, на рыбалку в открытом море, восемь-девять пациентов, если медперсонал не против, а в качестве сопровождающих на этот раз он указал «двух милых тетушек из местечка под г. Орегоном». На собрании ему одобрили отпуск на следующие выходные. Сестра сделала официальную запись у себя в журнале, а затем достала из плетеной сумки, стоявшей у нее в ногах, вырезку из утренней газеты и прочла вслух, что, хотя улов на побережье Орегона в этом году небывалый, лосось идет на нерест позже обычного, а море неспокойно и опасно. И она советует им подумать об этом.
— То, что надо, — сказал Макмёрфи и, закрыв глаза, втянул воздух сквозь зубы. — Да, сэр! Соленый запах бурного моря, киль трещит под натиском волн — это стихия храбрых, где мужчины — мужчины, а лодки — лодки. Мисс Рэтчед, вы меня уговорили. Сегодня же позвоню и арендую баркас. Записать вас?
Вместо ответа она подошла к доске объявлений и приколола вырезку.
На следующий день он начал записывать всех, кто хотел отправиться на рыбалку и был готов выложить десять долларов, чтобы скинуться на аренду баркаса, а сестра стала вещать на доску все новые вырезки из газет о разбитых лодках и внезапных штормах на побережье. Макмёрфи на это только посмеивался и говорил, что его тетки большую часть жизни рассекают волны с разными моряками, то в одном порту, то в другом, и обе они гарантируют, что плавание будет безопасным, как пирог, как пудинг, — волноваться не о чем. Но сестра знала своих пациентов. Эти вырезки пугали их больше, чем думал Макмёрфи. Он-то рассчитывал, что от желающих отбоя не будет, но ему пришлось уговаривать и умасливать даже самых смелых. За день до рыбалки ему все еще не хватало пары человек для оплаты баркаса.
У меня денег не было, но записаться так и подмывало. И чем больше он говорил, как они будут ловить чавычу[29], тем больше мне с ними хотелось. Я понимал, что это опасная блажь; записаться было бы все равно как выйти и всем заявить, что я не глухой. Если я слышал все эти разговоры о лодках и рыбалке, значит, слышал и все, что при мне говорили, принимая за глухого, последние десять лет. И, если бы Старшая Сестра поняла, что я слышал обо всех ее махинациях и плутовстве, когда она думала, что об этом никто не узнает, она бы стала гоняться за мной с электропилой, пока не сделала бы так, чтобы я действительно оглох и онемел. Как мне ни хотелось на рыбалку с ребятами, я ухмылялся себе и думал: надо продолжать играть глухого, если не хочу совсем лишиться слуха.
Ночью перед рыбалкой я лежал и думал об этом, о том, как я притворялся глухим столько лет, как делал вид, что ничего не слышу, кто бы что ни говорил, и пытался понять, мог ли я вести себя как-то по-другому. Но одно я помнил точно: это не я первый начал притворяться глухим; это люди первыми стали делать вид, что я слишком тупой или глухой, чтобы слышать, или видеть, или говорить.
И началось это не в больнице; намного раньше люди стали делать вид, что я не могу ни слышать, ни говорить. В армии так относился ко мне всякий, у кого было больше нашивок. Они считали, только так и надо себя вести с кем-то вроде меня. И даже еще раньше, в начальной школе, люди говорили, что я их, похоже, не слушаю, поэтому и сами не слушали, что я говорил. Лежа в постели, я пытался вспомнить, когда впервые это заметил. Кажется, это случилось, когда мы еще жили в поселке на реке Колумбия. Было лето…
…Мне лет десять, я перед нашей хибарой, посыпаю солью лососей, чтобы развесить на заднем дворе, и вижу, как машина съезжает с шоссе и трясется по ухабистой дорожке, поросшей полынью, вздымая за собой клубы красной пыли, плотные, точно вереница прицепов.
Смотрю, как машина одолевает подъем и останавливается неподалеку от нашего участка, а за ней плывет облако пыли и, врезавшись сзади, разлетается во все стороны и оседает на полынь и юкку, отчего кусты становятся похожими на дымящиеся красным обломки аварии. Машина стоит, пока оседает пыль, мерцая на солнце. Я понимаю, что это не туристы с кинокамерами, потому что туристы никогда так близко к поселку не подбираются. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, а в поселок ни ногой; думают, наверно, мы до сих пор скальпируем людей, а потом сжигаем, привязав к шесту. Они не знают, что кое-кто из наших — адвокаты в Портленде, а скажи я им, наверно, не поверили бы. Да что там, один из моих дядьев стал настоящим адвокатом, и папа говорит, он это сделал, только чтобы доказать, что ему не слабо́, хотя больше всего ему нравилось бить лосося острогой на водопадах. Папа говорит, надо смотреть в оба, а то не заметишь, как люди тебя принудят к чему-нибудь, и будешь делать что им нужно, или, наоборот, станешь упрямым как осел и будешь делать все назло.
Двери машины открываются все разом, и выходят трое: двое спереди и одна сзади. Они поднимаются по склону к поселку, и я вижу, что первые двое — мужчины в синих костюмах, а третья — седая старуха, сидевшая сзади, и платье на ней до того жесткое и тяжелое, что похоже на броню. Выбравшись из полыни на наш лысый двор, они отдуваются и потеют.
Первый останавливается и озирает поселок. Это круглый коротышка в белой ковбойской шляпе. Он качает головой, глядя на наши хлипкие сушилки для рыбы, потертые машины, клетки с курами, мотоциклы и собак.
— Доводилось вам отродясь видать такое? Ну так как? Богом клянусь, хоть бы раз?
Он снимает шляпу и промакивает платочком круглую, как резиновый шарик, красную голову так осторожно, словно боится помять то ли платочек, то ли завиток жидких влажных волос.
— Можешь представить, чтобы люди хотели так жить? Скажи, Джон, можешь?
Он говорит громко, с непривычки к шуму водопадов.
Джон рядом с ним прижимает к носу пышные седые усы, защищаясь от запаха лосося, которого я обрабатываю. Шея и щеки у него в поту, как и спина синего пиджака. Он медленно поворачивается кругом и черкает что-то в блокноте, оглядывая нашу хибару, огородик, мамины субботние платья на веревке — красные, зеленые, желтые — и, сделав полный круг, снова поворачивается ко мне и смотрит с таким видом, словно только что заметил, а сам в двух ярдах от меня. Наклоняется ко мне, сощурившись, и снова прижимает усы к носу, словно это я воняю, а не рыба.
— Как считаешь, где его родители? — спрашивает Джон. — В доме? Или на водопадах? Мы могли бы обговорить это с мужем, раз уж мы здесь.
— Я, во всяком случае, — говорит толстяк, — в эту лачугу не сунусь.
— В этой лачуге, Брикенридж, — говорит Джон сквозь усы, — живет Вождь, благородный предводитель этого народа, к которому у нас дело.
— У нас? Это без меня. Мне платят, чтобы я давал оценку, а не братался с ними.
Джон на это смеется.
— Что правда, то правда. Но кто-то же должен им сообщить о планах правительства.
— Скоро узнают, если еще не знают.
— Проще всего было бы зайти и поговорить с ним.