Над гнездом кукухи — страница 37 из 55

— Спасибо.

Он сразу ничего не сказал. Лежал, опершись на локоть, и смотрел на меня, как недавно смотрел на черного, выжидая, что еще я скажу. Я взял пачку жвачки с одеяла, подержал в руке и сказал ему: «Спасибо».

Получилось неважно, потому что горло у меня заржавело и язык присох. Макмёрфи сказал, что я, похоже, давненько этого не делал, и рассмеялся. Я тоже попробовал рассмеяться, но вышел какой-то писк, словно курица пыталась каркать. Скорее плач, чем смех.

Он сказал мне не спешить и что готов быть моим слушателем, если мне понадобится тренировка, до шести тридцати. Сказал, что человеку, молчавшему столько, сколько молчал я, наверно, найдется что сказать, и лег на подушку в ожидании. Я подумал с минуту, что бы ему сказать, но на ум приходило только такое, что мужчина не скажет мужчине, потому что на словах выходит не то. Когда он почувствовал, что я ничего не скажу, он заложил руки за голову и сам заговорил:

— Знаешь, Вождь, я тут вспоминал, как батрачил в долине Уилламетт[30] — бобы собирал под Юджином — и считал, что мне чертовски повезло с этой работой. Было начало тридцатых[31], так что мало кто из пацанов мог работу получить. Я получил работу, доказав бобовому старосте, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. Короче, я там был единственный пацан. Вокруг одни только взрослые. И когда я раз-другой попробовал с ними заговорить, я понял, что они меня не слушают — тощего мелкого оборвыша, да рыжего к тому же. И я умолк. До того на них разобиделся, что они меня не слушали, что промолчал все четыре недели, целую вечность, пока обирал это поле, работая с ними бок о бок и слушая, как они судачат о каком-нибудь дядьке или тетке. Или когда кто-нибудь не выйдет работать, трепали о них языком. Четыре недели — и я не пискнул. Подумал даже, боже правый, да они забыли, что я умею говорить, эти замшелые старперы. Я набрался терпения. А уж в последний день меня прорвало, и я им дал понять, что они за кучка пердунов. Каждому выложил, как его приятели поливали грязью, когда его не было рядом. Ёксель, вот уж они меня слушали! В итоге они переругались, и такое говно поперло, что я лишился надбавки в четверть-цента-за-фунт, которая мне полагалась за то, что ни дня не прогулял, потому что у меня в городке и без того была плохая репутация, и бобовый староста заявил, что этот сыр-бор наверняка из-за меня, пусть он и не может доказать. Я его тоже обложил. Мой длинный язык стоил мне в тот раз, наверно, долларов двадцать! Зато душу отвел.

Он немножко посмеялся, вспоминая это, а затем повернул ко мне голову на подушке.

— Я вот думаю, Вождь, ты тоже ждешь дня, когда решишь, что все им выложишь?

— Нет, — сказал я ему, — я не смогу.

— Не сможешь обложить их? Это легче, чем ты думаешь.

— Ты… гораздо больше, — промямлил я, — круче, чем я.

— Как это? Не понял тебя, Вождь.

Я сглотнул.

— Ты больше и круче меня. Тебе это по силам.

— Больше тебя? Шутишь? Посмотри на себя, бандит: ты ж на голову выше любого в отделении. Ты бы всех уделал, кого ни возьми; тут и думать нечего!

— Нет. Я слишком маленький. Был раньше большим, а теперь уже нет. Ты вдвое больше меня.

— Ё-о-ксель, ты и вправду того, а? Первое, что я увидел, когда пришел сюда, это как ты сидишь в этом кресле, здоровый, как чертова гора. Говорю тебе, я жил по всему Кламату[32], и Техасу, и Оклахоме, и по всему Гэллапу[33], и клянусь, ты самый здоровый индеец, какого я только видел.

— Я из каньона Колумбии, — сказал я, и он стал ждать, что я скажу еще. — Мой папа был Вождем, его звали Ти А Миллатуна. Это значит Самая-высокая-сосна-на-горе, а мы жили не на горе. Он был действительно большим, когда я был мелким. Но мама моя вдвое его переросла.

— Твоя старушка, наверно, была форменной дылдой. Сколько в ней было росту?

— О… много, много.

— Я в смысле, сколько футов и дюймов?

— Футов и дюймов? Парень на ярмарке посмотрел на нее и сказал, пять футов девять[34], и веса сто тридцать фунтов[35], но это только потому, что он первый раз ее видел. Она все время росла.

— Да ну? И насколько выросла?

— Больше, чем папа и я вместе взятые.

— Вот так взяла и давай расти, да? Что ж, это что-то новенькое; никогда не слышал ничего подобного про индианок.

— Она была не индианка. Она была городская, из Даллеса.

— А по фамилии? Бромден? Ага, понимаю, погоди-ка. — Он чуть подумал и говорит: — Значит, когда городская выходит за индейца, получается, она над ним возвышается, так? Ну да, кажись, понял.

— Нет. Это не одна она сделала его маленьким. Все его обрабатывали, потому что он был большим и не поддавался и делал по-своему. Все его обрабатывали, вот как тебя сейчас.

— Все, Вождь, это кто? — спросил он тихо и непривычно серьезно.

— Комбинат. Он его много лет обрабатывал. Папа был таким большим, что какое-то время боролся с ним. Комбинат хотел, чтобы мы жили под надзором. Хотел забрать водопады. Даже в племя проник, и наши работали на него. В городе папу били в переулках, а один раз остригли. О, комбинат большой… большой. Папа долго с ним боролся, пока мама не сделала его слишком маленьким для борьбы, и тогда он сдался.

После этого Макмёрфи долго ничего не говорил. Затем приподнялся на локте, посмотрел на меня и спросил, за что его били в переулках, а я сказал, ему хотели дать понять, что дальше будет только хуже, если он не подпишет бумаги, передающие все правительству.

— А что от него хотели, чтобы он передал правительству?

— Всё. Племя, поселок, водопады…

Теперь вспоминаю: ты о тех водопадах, где индейцы били лосося, давным-давно. Ну да. Но, насколько я помню, племени заплатили какие-то большие деньги.

— Ему тоже так говорили. А он говорил: «Что вы можете заплатить за то, как живет человек?» Говорил: «Что вы можете заплатить за то, каков есть человек?» Его не понимали. Даже свои. Стояли у нас под дверью с этими чеками и хотели, чтобы он сказал им, что теперь делать. Просили вложить куда-нибудь за них деньги или сказать, куда им идти, или ферму купить. Но он уже был такой маленький. И пьяный к тому же. Комбинат побил его. Он всех побивает. И тебя побьет. Не может он стерпеть, чтобы кто-то большой, как папа, бегал на воле, сам по себе. Ты это знаешь.

— Да уж, надо думать.

— Вот поэтому не надо было тебе разбивать это окно. Они теперь поняли, что ты большой. Теперь им надо тебя сломить.

— Объездить, что ли, как мустанга?

— Нет. Нет, слушай. Они ломают по-другому; они тебя так обработают, что не отбрыкнешься! Они вживляют в тебя свои штуки! Монтируют всякое. Только смекнут, каким большим ты станешь, сразу принимаются за дело и вживляют в тебя свои мерзкие штучки, пока ты еще маленький, а дальше — больше, пока совсем не переделают!

— Полегче, браток; т-с-с-с.

— А если с ними борешься, тебя сажают под замок, чтобы прекратил…

— Тише, тише, Вождь. Просто остынь немного. Тебя слышно.

Он прилег и затих. Я заметит, как нагрелась моя кровать. И услышал скрип резиновых подошв — это черный заглянул с фонариком, проверить, что за шум. Мы лежали тихо, пока он не ушел.

— Под конец он просто пил, — прошептал я; видимо, не мог остановиться, пока не выскажу все, что думал об этом. — А последний раз я его видел в кедровнике; он уже ослеп от пьянства, и когда прикладывался к бутылке, это не он пил из нее, а она — из него, пока совсем не скукожился и стал таким сморщенным и желтым, что собаки не узнавали, и нам пришлось вывозить его из кедровника на пикапе и везти в Портленд, умирать. Я не говорю, что его убили. Они его не убивали. По-другому прикончили.

Я почувствовал себя ужасно сонным. Не хотелось больше говорить. Попробовал вспомнить, что говорил, и показалось, я совсем не то хотел сказать.

— Я дичь говорил, да?

— Да уж, Вождь, — он перекатился на постели, — ты говорил дичь.

— Я не то хотел сказать. Не могу обо всем рассказать. Ерунда выходит.

— Я не сказал, что это ерунда, Вождь; я только сказал, это дичь.

После этого он так долго ничего не говорил, что я подумал, он заснул. И пожалел, что не пожелал ему доброй ночи. Он лежал, отвернувшись от меня, а рука была поверх одеяла, и я различал наколки тузов и восьмерок. Я тогда подумал, какая большая рука, у меня тоже были такие, когда я играл в футбол. Захотелось протянуть к нему руку и потрогать его наколки, убедиться, что он живой. Я подумал, он так тихо лежит, надо потрогать его, убедиться, что живой…

Вранье. Я знаю, что он живой. Я не поэтому хочу его потрогать.

Я хочу его потрогать потому, что он человек.

Это тоже вранье. Кругом полно человек. Я мог бы их потрогать.

Я хочу его потрогать, потому что я этот, пед!

Но и это вранье. Один страх прикрываю другим. Будь я педом, мне бы от него хотелось всякого такого. А я его просто потрогать хочу, потому что он — это он.

Я уже собрался потянуться к нему, но тут он ко мне повернулся под одеялом и говорит:

— Слышь, Вождь, почему бы тебе не поехать с нами завтра на эту рыбалку? — Я ничего на это не сказал. — Ну же, что скажешь? Я так думаю, будет чертовски весело. Слышал, за нами заедут эти мои тетки? Только они мне никакие не тетки, не; знакомые танцовщицы из клуба в Портленде; шлюшки, короче. Ну же, что скажешь?

Наконец я сказал ему, что я неимущий.

Чего ты?

— Я на мели.

— А, — сказал он. — Ну да, я не подумал.

Он опять немного помолчал и потер шрам на носу. Потом его палец застыл, он поднялся на локте и посмотрел на меня.