Над гнездом кукушки — страница 24 из 55

Он поднимает эту длинную руку, подносит к своим глазам и щурится в нее, поднимает другую руку и подчеркивает слова деревянным пальцем, выморенным никотином до цвета приклада. Голос у него глубокий, медленный и терпеливый, и я вижу, как на его изломанных губах возникают темные, тяжелые слова.

– Нет… Флаг и есть… А-ме-рика. Америка – это… слива. Это персик. Сто-ло-вый ар-буз. Америка – это… марме-лад. Тыквен-ное семечко. Америка – это… теле-визор.

Так и есть. Все это записано на его желтой руке. Я и сам могу это прочесть.

– Теперь… Крест – это… Мек-си-ка. – Он поднимает взгляд, убедиться, что я его слушаю, и, убедившись, улыбается мне и продолжает: – Мексика – это… грец-кий орех. Лес-ной орех. Жё-о-лудь. Мексика – это… ра-дуга. Ра-дуга… дере-вянная. Мексика… дере-вянная.

Я вижу, что он хочет сказать. Он все шесть лет, проведенные здесь, говорит что-то подобное, но я никогда к нему не прислушивался, считал его всего лишь говорящим истуканом, болванчиком из костей и артрита, бормочущим эти свои нелепые определения без тени смысла. Теперь наконец я его понимаю. Я силюсь удержать его перед собой еще ненадолго, чтобы запомнить, и от этого усилия понимаю его. Он замолкает и снова внимательно смотрит на меня, убеждаясь, что я схватываю смысл, и мне хочется кричать ему: «Да, вижу: Мексика как грецкий орех – смуглая и твердая, ты ощупываешь ее глазами и чувствуешь, что она как грецкий орех! Ты правду говоришь, старик, свою собственную правду. Ты не сумасшедший, как они думают. Да… Вижу…»

Но мне в горло набился туман, не давая выдавить ни звука. Старик распыляется, склонившись над своей рукой.

– Теперь… Зеле-ная овца – это… Ка-на-да. Канада – это… елка. Пше-нич-ное поле. Ка-лен-дарь…

Я напрягаюсь, всматриваясь в ускользающего старика. Так напрягаюсь, что режет глаза, и приходится закрыть их, а когда снова открываю, полковника больше нет. Я снова плыву один, потерянный как никогда.

Вот и все, говорю я себе. Я пропал.

Вот старый Пит, лицо как фонарь. В полусотне ярдов слева от меня, но видится так ясно, словно нет никакого тумана. А может, он совсем рядом, просто маленький такой, кто его знает. Он говорит мне разок, как устал, и по этим его словам я вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он вперивается в циферблат, стараясь понять время, как потеет от усилий, стараясь вдеть каждую пуговицу комбинезона в нужную петлю, и выкладывается как проклятый, чтобы справиться с работой, которая другим дается легче легкого, так что они могут посиживать, устроившись поудобней, и читать триллеры и любовные романчики. Он не то чтобы всерьез думал сравняться с ними – он с самого начала знал, это ему не по силам, – но он должен был стараться, просто чтобы числиться среди них. И вот так он сумел прожить сорок лет, если не прямо в мире людей, то хотя бы на его обочине.

Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как бывало больно оттого, что видел, что творится с папой и с племенем. Я думал, что уже перестал загоняться по этим вещам. Что толку-то? Ничего же не поделаешь.

– Я устал, – вот что он говорит.

Знаю, что устал, Пит, но я тебе не помогу, если буду по этому загоняться. Сам понимаешь.

Пит уплывает куда-то, как и полковник.

А вместо Пита возникает Билли Биббит. Все они тянутся взглянуть на меня напоследок. Я знаю, Билли от меня в нескольких футах, но он такой крохотный, словно до него целая миля. Выставил ко мне лицо, как попрошайка, и ему надо так много, сколько никто не даст. Рот у него шевелится, как у куклы.

– Даже к-когда делал пред-дложение, обла-облаж-жался. Я сказал: «Ми-милая, ты в-в-в-вый…», – и она с-стала смеяться.

Голос Старшей Сестры, непонятно откуда:

– Твоя мама говорила со мной об этой девушке, Билли. Она, очевидно, была тебе не ровня. Что, как ты сам считаешь, Билли, в ней было такого, что так напугало тебя?

– Я люб-бил ее.

Тебе, Билли, я тоже ничем не помогу. Сам знаешь. Никто из нас не поможет. Ты должен понимать, что как только кто-то начинает помогать другому, он раскрывается. Приходится быть хитрым, Билли, ты должен это понимать не хуже других. Что бы я мог? Заикание твое убрать я не могу. Не могу стереть шрамы от бритвы с твоих запястий и сигаретные ожоги с твоих ладоней. Не могу дать тебе новую мать. А что до медсестры, севшей тебе на шею и тычущей носом в твои слабости, пока не лишит последнего достоинства, и ты от унижения не скукожишься в ничто, здесь я тоже ничего не поделаю. В Анцио я видел, как моего приятеля привязали к дереву, в полусотне ярдов от меня, и он на крик просил пить, а кожа на солнце пузырями шла. Они хотели выманить меня, чтобы я пришел ему на помощь. Они бы меня изрешетили из фермерского дома.

Убери свое лицо, Билли.

И так они тянулись мимо.

Словно каждое лицо было этаким знаком, вроде таблички «Я слепой», какие вешают себе на шею даги[19], играющие на аккордеоне в Портленде, только эти таблички гласили «Я устал», или «Мне страшно», или «Меня убивает паршивая печень», или «Заколебали меня эти агрегаты, и люди вечно толкаются». Я могу прочесть их все, каким бы мелким ни был шрифт. Некоторые переглядываются и могут при желании читать лица друг друга, но что толку? Лица мелькают в тумане, как конфетти.

Никогда еще я не заходил так далеко. Это как быть мертвым. Наверно, так себя чувствуют овощи; ты теряешься в тумане. Не двигаешься. Твое тело кормят, пока оно не прекращает есть; тогда его сжигают. Не так уж плохо. Это не больно. Я ничего такого не чувствую, только малость знобит, но и это, наверно, пройдет. Вижу, как мой командир прикалывает к доске объявлений приказы, во что нам одеваться сегодня.

Вижу, как Министерство внутренних дел США крушит наше маленькое племя камнедробилкой.

Вижу, как папа выбегает из ложбины, замедляет шаг и целится в большого оленя с шестиконечными рогами, скачущего через кедровник. Ружье палит раз за разом, вздымая пыль вокруг оленя. Я выхожу из ложбины за папой и со второго выстрела кладу оленя, начавшего взбираться на уступ. Усмехаюсь папе.

– Никогда еще не видел, чтобы ты так мазал, папа.

– Глаз уже не тот, сынок. Прицел удержать не могу. Мушка у меня дрожала, как собака, что персиков обожралась и косточками срет.

– Папа, говорю тебе: это кактусное пойло состарит тебя до срока.

– Кто пьет кактусную самогонку, сынок, тот уже состарился до срока. Пошли, свежуем его, пока мухи не налетели.

Это же не вот сейчас творится. Понимаете? Ничего не поделаешь с тем, что творится вот так, из прошлого.

– Глянь-ка, во дела…

Слышу шепот, это черные.

– Глянь-ка, старый дурень Швабра сном забылся.

– Знач-так, Вождь Швабра, знач-так. Спи, давай, дурака не валяй. Ахха.

Мне уже не холодно. Кажется, я почти того. Отчалил туда, где холод не страшен. Могу остаться здесь насовсем. Мне уже не страшно. Им до меня не добраться. Только слова добираются, и то с трудом.

– Что ж… раз такое дело, что Билли решил уйти от разговора, кто-нибудь еще желает вынести проблему на групповое обсуждение?

– Вообще-то, мэм, есть тут одно дело…

Это Макмёрфи. Так далеко. Все еще пытается вытянуть людей из тумана. Не трогал бы он меня.

– …Помните то голосование, что мы устраивали день-другой назад, о просмотре телевизора? Что ж, сегодня пятница, и я подумал, что мог бы снова поднять этот вопрос, просто посмотреть, не тонка ли кишка еще у кого.

– Мистер Макмёрфи, цель настоящего собрания – терапевтическая, это групповая терапия, и я не уверена, что эти мелочные недовольства…

– Да-да, к черту это, слышали уже. Я и кое-кто из ребят решили…

– Минутку, мистер Макмёрфи, позвольте, я задам группе вопрос: нет ли у кого-то из вас ощущения, что мистер Макмёрфи, возможно, слишком активно насаждает среди вас свои взгляды? Я подумала, что вам может полегчать, если его переведут в другое отделение.

С минуту все молчат. Затем кто-то говорит:

– Пусть проголосует, чо такого? Готовы сплавить его в беспокойное тока за одно голосование? Шо такого страшного, если время поменять?

– А что же, мистер Скэнлон, вы, насколько я помню, три дня отказывались от еды, пока мы вам не разрешили включать телевизор в шесть вместо шести тридцати?

– Надо человеку знать, что в мире творится, или как? Господи, Вашингтон могли разбомбить, а мы бы неделю еще не узнали.

– Да? А что же вы хотите отказаться от международных новостей ради того, чтобы смотреть, как шайка ребят играет в бейсбол?

– Ну, нам же нельзя и того и другого? Нет, ясное дело. Что ж, какого лешего… Я чот сомневаюсь, что нас разбомбят на этой неделе.

– Да пусть голосует, мисс Рэтчед.

– Очень хорошо. Но я считаю, это недвусмысленно показывает, какое давление он оказывает на некоторых пациентов. Ну, что вы предлагаете, мистер Макмёрфи?

– Я предлагаю проголосовать по новой за то, чтобы смотреть телевизор днем.

– Вы уверены, что вас удовлетворит одно голосование? У нас есть вещи поважнее…

– Удовлетворит. Уж очень охота глянуть, у кого из этих птах хоть немного пороху осталось.

– Вот как раз такие разговоры, доктор Спайви, и склоняют меня к мысли, что пациентам будет лучше, если мы переведем мистера Макмёрфи.

– Да пусть уже проголосует, чо такого?

– Конечно, мистер Чезвик. Начнем групповое голосование. Поднятых рук вам будет достаточно, мистер Макмёрфи, или вы будете настаивать на тайном голосовании?

– Я хочу видеть руки. Как поднятые, так и не поднятые.

– Все, кто одобряет перенос времени для просмотра телевизора, поднимите руки.

Первая поднятая рука – самого Макмёрфи; я ее узнаю по повязке, где он поранился об эту тумбу, пытаясь поднять ее. А затем вижу, ниже по склону, как из тумана поднимаются другие руки. Словно… Макмёрфи сует свою красную лапищу в туман, хватает и вытаскивает за руки людей, моргающих на открытом пространстве. Сперва одного, затем другого и так далее. Прямо по порядку, всех острых, вытаскивает из тумана и ставит в ряд, всех двадцать – они голосуют не просто за телевизор, но против Старшей Сестры, против ее попытки сплавить Макмёрфи в беспокойное отделение, против того, как она разговаривает и обращается с ними, как унижает их все эти годы.