Над гнездом кукушки — страница 36 из 55

жара, упаси господи, скажу я тебе. Бьюсь об заклад, форменная печка. Глянь-ка, как пережарился этот мелкий Гайавата. Хо. Пригорел даже малость.

И давай смеяться, промакивая голову, но умолкает под взглядом женщины. Отхаркивается, сплевывает в пыль, а потом садится на качели, которые папа повесил для меня на можжевеловом дереве, и покачивается, обмахиваясь шляпой.

Чем больше я думаю о том, что он сказал, тем больше негодую. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме и поселке, обо всем нашем хозяйстве, и что сколько стоит, и мне приходит на ум, что они толкуют об этом потому, что думают, я не говорю по-английски. Они, наверно, откуда-то с востока, где про индейцев ничего не знают, кроме того, что в кино показывают. И я думаю, как сейчас пристыжу их, когда они поймут, что я понимаю их речь.

Я жду, пока они еще что-то скажут о доме и о жаре, затем встаю и говорю толстяку на самом чистом школьном языке, что в нашем глинобитном доме, по всей вероятности, прохладней, чем в любом городском доме, куда как прохладней!

– Я знаю в точности, что там прохладней, чем в школе, в которой я учусь, и даже прохладней, чем в кинотеатре в Даллесе, который заявляет на этой вывеске с ледяными буквами, что там «внутри прохладно»!

И я уже собираюсь сказать им, что, если они к нам зайдут, я приведу папу с мостков на водопаде, но вижу, что они стоят как стояли, словно ничего не слышали из того, что я сказал. Даже не смотрят на меня. Толстяк покачивается на качелях, глядя через гребень холма туда, где наши стоят на мостках над водопадами – отсюда видны только клетчатые рубашки в водяном тумане. То и дело кто-нибудь выбрасывает руку и делает шаг вперед, точно фехтовальщик, а затем поднимает пятнадцатифутовую острогу кому-то на верхних мостках, снять бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятидесятифутовой водяной завесой, хлопает глазами и хмыкает всякий раз, как кто-нибудь бьет лосося.

Двое других, Джон и старуха, просто стоят. Не подумаешь, что слышали меня; даже не смотрят в мою сторону, словно меня и вовсе нет.

И все застывает и висит вот так с минуту.

У меня возникает странное ощущение, будто солнце светит ярче на этих троих. В остальном все как обычно: куры возятся в траве на крышах хижин, кузнечики сигают с куста на куст, детвора машет полынными метелками, отгоняя мух от рыбных сушилок, – как всякий летний день. Только солнце не пойми с чего светит ярче на троих чужаков, и я различаю на них… стежки, как на тряпичных куклах. И почти вижу, как внутри у них приборы улавливают мои слова и пытаются вставить куда-нибудь, то так, то эдак, а когда понимают, что никуда они не подходят, то отбрасывают, словно их и не было. Все трое не шелохнутся. Даже толстяк на качелях застыл, прихваченный солнцем на отлете, как муха в янтаре. Но тут папина цесарка просыпается в ветвях можжевельника, видит чужаков и давай лаять на них по-собачьи – и чары развеиваются.

Толстяк вопит, вскакивает с качелей и отбегает, вздымая пыль, и смотрит на дерево, держа шляпу против солнца, пытаясь понять, кто там такой голосистый. Увидев, что это всего лишь пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.

– Лично я искренне считаю, – говорит он, – что любое предложение, какое мы сделаем взамен этого… метрополиса, будет вполне достаточным.

– Возможно. И все же я считаю, нам стоит как-то попытаться поговорить с Вождем…

Его перебивает старуха, шагнув вперед на нетвердых ногах. Что-то в ней было от Старшей Сестры.

– Нет, – это первое, что она сказала, – нет.

Она вскидывает брови и оглядывает поселок. В глазах у нее словно щелкают цифры, как в кассовом аппарате; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешанные на веревке, и кивает.

– Нет. Сегодня не будем с Вождем говорить. Рано еще. Думаю, что соглашусь, в кои-то веки, с Брикенриджем. Только по другой причине. Помните, у нас записано, что жена у него не индианка, а белая? Белая. Городская. Звать Бромден. Он взял ее фамилию, не она – его. О да, думаю, сейчас мы просто уйдем и вернемся в город, и, конечно, пустим слух среди городских о планах правительства, чтобы они уяснили себе преимущества плотины с гидроэлектростанцией и озера вместо кучки лачуг у водопадов, вот тогда и напечатаем предложение и пошлем жене – поняли? – по ошибке. Считаю, это сильно облегчит нам работу.

Она переводит взгляд на наших, стоящих на древних, шатких, неровных мостках, разраставшихся и ветвившихся сотни лет над водопадом.

– Тогда как, если мы сейчас увидимся с мужем и сделаем в лоб какое-то предложение, мы можем натолкнуться на бесконечное упрямство навахо и любовь к своему… полагаю, мы должны считать это домом.

Я начинаю говорить, что он не навахо, а сам думаю, какой толк, если они меня не слушают? Им все равно, какого он племени.

Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, каждому по отдельности, звякая глазами-цифрами, и скованно семенит обратно к машине, продолжая говорить легким моложавым голосом:

– Как подчеркивал мой профессор социологии, «в любой ситуации есть, как правило, один человек, силу которого нельзя недооценивать».

И они садятся в машину и уезжают, а я стою и думаю, может, они меня даже не видели?


Я прямо изумился, что вспомнил это. Первый раз за долгие столетия, как мне казалось, у меня получилось вспомнить что-то о детстве. Я был зачарован этим открытием и лежал, вспоминая другие случаи. И вот когда я лежал в такой полудреме, из-под кровати раздался звук, словно мышь орех грызет. Я свесился с края и увидел блескучий металл, который – это я сразу смекнул – явился за моими жвачками. Черный по имени Гивер нашел их и чикал в мешок длинными гладкими ножницами, как челюстями.

Я юркнул в постель, пока он меня не увидел. Сердце застучало в ушах от страха. Хотелось прогнать его, сказать, чтобы занимался своими делами и оставил мою жвачку в покое, но я не мог дать понять, что слышал его. Я лежал, не шевелясь, и гадал, заметил он или нет, как я свесился с кровати, но он не подавал виду – слышалось только вжик-вжик ножниц и как жвачки падали в мешок, словно градины по нашей рубероидной крыше. Он цокнул языком и захихикал:

– Хм-хм-м-м. Срань господня. И-и. Сколько же раз этот фуфел жевал это добро? До чего твердые.

Макмёрфи услышал, как он бормочет, и проснулся; поднялся на локте и стал смотреть, что это черный забыл в такой час у меня под кроватью. Он смотрел на него с минуту и тер глаза, как маленький спросонья, словно сомневаясь, не мерещится ли ему; затем сел на кровати.

– Провалиться мне на месте, если он там в полдвенадцатого ночи не шарит в темноте с ножницами и бумажным пакетом. – Черный подскочил и сверкнул фонариком в глаза Макмёрфи. – Ну-ка, Сэм, колись: какого черта ты там собираешь под покровом ночи?

– Спи давай, Макмёрфи. Это никого не касается.

Макмёрфи медленно растянул губы в улыбке, но глаз от фонарика не отвел. Вскоре черному стало неуютно от внешности Макмёрфи – от недавно зажившего шрама, зубастой улыбки и наколки с пантерой на плече, – и он убрал фонарик. Снова залез под мою кровать и давай охать и фукать, будто это труд великий, отковыривать засохшую жвачку.

– В числе обязанностей ночного санитара, – пояснил он между охами, вежливый такой, – поддерживать чистоту возле кроватей.

– Среди ночи?

– Макмёрфи, у нас там такая штука висит, должностные обязанности, там сказано: кру-гло-суто-чно!

– Ты бы мог навести свою круглосуточную чистоту до того, как мы ляжем спать – как считаешь? – вместо того чтобы сидеть и смотреть телек до десяти тридцати. А старушка Рэтчед знает, что вы, ребята, почти всю смену телек зырите? Как считаешь, что она сделает, если узнает?

Черный поднялся и сел на край моей кровати. Он захихикал и постучал себе фонариком о зубы. Его подсвеченное лицо походило на черную Тыкву-Джека.

– Лады, расскажу тебе про жвачку, – сказал он и придвинулся к Макмёрфи, словно кореш. – Я скока лет ломал голову, откуда Вождь Швабра берет свою жвачку – на столовую вечно нет денег, и ни разу не видел, шобы кто его угостил, и сам никого не просил, – так шо я наблюдал и ждал. И глянь сюда. – Он снова опустился на колени, поднял край моего одеяла и посветил туда фонариком. – Шо скажешь? Спорить готов, он эту жвачку жевал тыщу раз!

Это проняло Макмёрфи. Он тоже захихикал. Черный встряхнул пакет, и они оба захихикали. Черный пожелал Макмёрфи доброй ночи, завернул край пакета, словно там был его ланч, и отчалил, чтобы где-нибудь припрятать на потом.

– Вождь? – прошептал Макмёрфи. – Скажи-ка мне кое-что. – И принялся напевать песенку, дурацкую такую, из прежних времен: – «Если я свою жувачку леплю на ночь на кровать»…

Сперва я прямо взбеленился. Подумал, он смеется надо мной, как другие.

– «То сумею ли наутро, – пропел он шепотом, – ее снова разжевать»?

Но чем больше думал об этом, тем смешнее мне делалось. Я крепился, как мог, но понял, что сейчас засмеюсь – не на песенку Макмёрфи, а на самого себя.

– «Сохранится ли чудесный мятный вкус и аромат, если я свою жувачку леплю на ночь на крова-а-ать?»

Он протянул последний слог и отпустил, словно перышко. У меня против воли вырвался смешок, и я испугался, что сейчас как начну смеяться – и пиши пропало. Но тут Макмёрфи соскочил с кровати и стал рыться в своей тумбочке. Я притих и стиснул зубы, не зная, что теперь делать. Слишком давно от меня ничего не слышали, кроме стонов и воплей. Макмёрфи захлопнул тумбочку так громко, словно это была печка.

– На-ка, – сказал он и бросил что-то мне на кровать; маленькое такое; не больше ящерки. – Пока могу тебя порадовать, Вождь, только фруктовой. Выиграл в монетку у Скэнлона.

И снова забрался в постель.

И не успел я включить голову, как сказал:

– Спасибо.

Он сразу ничего не сказал. Лежал, опершись на локоть, и смотрел на меня, как недавно смотрел на черного, выжидая, что еще я скажу. Я взял пачку жвачки с одеяла, подержал в руке и сказал ему: «Спасибо».