Над краем кратера — страница 10 из 38

Можно позавидовать, как легко Витёк, лоснясь улыбкой во все стороны, катится по жизни. Закатится к нам в комнату, и до отупения режутся с Кухарским в подкидного, переговариваются, как будто меня нет.

– Да не будет! Сам подумай: картишки и «Илиада». Видишь, спит над ней. Она у него вместо снотворного.

– А любоф, – хихикает Витёк, – куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет «Ма-ма». Не захочешь – уснешь.

Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:

– Заткнись.

– Ишь, как даму защищает, – говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:

– Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..

– Заткнись, – бросаюсь к нему, получаю – кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.

Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:

– Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..

Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и – полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.

* * *

Уже неделю прячусь от нее. Окольными путями хожу в общежитие с занятий, чтобы с ней не столкнуться: она учится во вторую смену. Допоздна слоняюсь по грязным ноябрьским переулкам предместья, которое впритык к студенческому нашему городку, слежу за чужой жизнью, – окна больше без занавесок, всё на виду – в этих старых, вросших в землю, саманных домиках. Из намокших, со вздутиями, стен лезет глина, солома, синие ошметки давних побелок.

Скудно на душе. Окно комнаты, где она живет, в угловом общежитии, долго светится, светится.

Данька до начала лекций, как бы невзначай, деловито:

– Был у девчонок. Нина не спит ночами. Совсем исхудала. Мучается.

– Да ну её.

– Ну, почему?

Ковыряю носком ботинка степу в коридоре, у аудитории. Всё всплывает, кружится. Её глаза, чувство вины, неприязнь, стыд, кровь на ладонях, Витёк, готовый провалиться за полоской света, прихлопнутой дверью.

– Ну, почему? – Данька упрям и дотошен.

– А почему она всё молчит?

– Тоже мне причина.

– А вот почему? Почему?

– Ну, и глуп же ты.

– И пусть. И не хочу… с ней. Просто не хочу.

* * *

Проснусь, как от толчка – от мертвой неподвижности. В темноте нащупаю дверь. В слабо освещенном, узком, загибающемся коридорчике пахнет жареным луком, прокисшими щами, замоченным бельем, а должно же, должно – водорослями, йодистой свежестью. Скорее – как глоток свежего воздуха, чтобы не стошнило – к морю.

Мимо – кухонных отбросов, хронической затхлости, скомканных истертых одеял, залапанных стаканов, мимо медных ручек, мимо самоваров, – а их множество за стеклами магазинов. И во всех самоварах, как во множестве телевизионных экранов, – один я – отражен. Выпуклая часть лица, огромный нос, убегающие вбок глаза, как пара насекомых, помахивают ресничками, соскальзывают по выпукло блестящей поверхности, кривизне. Мимо – дальше – всё, что вокруг, тревожно озаряется беззвучным оранжевым пламенем, дымится под насыпью рваный остов поезда. Замерев, как навечно, висит в воздухе пух перин и подушек. Никого вокруг, ни живых, ни убитых, только у насыпи – кукла. Запрокинута. Рот раскрыт, хотя знаю, что у кукол рта не бывает. Но рот раскрыт, и без конца, как шарманка, звучит из него игрушечно – «Разлука ты, разлука». И такая печаль, такая печаль. Только и надежда, что далеко-далеко – как в опрокинутом бинокле – сухое солнце, радостно пахнет свежестью, чистой водой, светящейся белизной девичьих ног, таких крепких, так неожиданно и молодо утончающихся книзу, что глаз от них не отвести, и чувствовать себя виноватым, и растворяться, растворяться в блаженстве этой вины.

Я уже знаю, что случилось непоправимое, там, в будущем – у Зеленого театра, и потом – на Греческой площади, я уже знаю, что всё прекрасное – белизна светящихся ног, обессиливающее желание прикоснуться к нежно леденящему овалу девичьего лица – давно позади, в прошлом. Но я бегу, бегу, задыхаясь, – к полоске света, как будто там с меня снимут все грехи – только бы успеть.

Но полоска света исчезает, прихлопнутая дверью.

* * *

Проснусь как от толчка. Шестой час утра. Осторожно, чтобы не разбудить Настю, выхожу в прохладный шелест августовской листвы. Утренний сон, как замерший в зелени солнечный свет, прохладен и недвижен. Сиротливость и беспомощность – в стульях, опрокинутых кверху ножками на столы пустой веранды столовой дома отдыха. По старой полусгнившей лестнице спускаюсь к морю.

Удивительны ловушки памяти. Долго и непонятно, как давний шрам, мучила меня полоска света, прихлопнутая дверью. Пока однажды, более чем через год после тех минут у Зеленого театра, внезапно в памяти с почти режущей четкостью не увидел его лицо за миг до того, как он захлопнул дверь туалета – жалобно вызывающее, потерянное, с приклеенной улыбкой, в холодном стыдном поту. Никогда раньше и никогда позже не видел у него такого лица, как никогда раньше и никогда позже не был в доме Даньки.

Память услужливо прихлопнула, как та дверь, то, что обнаружилось так непривычно, и пугающе, и непонятно. Отмахнулся от всего этого, убегая с ней в ночь, сам не веря, что это необходимо. А он любил ее, лоснящийся, круглый Витёк. Мучился, пропадал, затаенно, глухо один в себе нёс это горькое, драгоценное, невыносимое. Откуда и зачем нанесло меня, откуда нас наносит, третьих – меня, Юру Царева?

Круглый, лоснящийся, такой домашний – Витёк стал потихоньку выпивать. Уехал по распределению в Среднюю Азию. Думал ли, что еще увижу его?


В утреннем холодном воздухе стоит словно бы оголенное, такое ослепительное солнце. Пустынно, безжизненно. Овидиева тоска по белому кораблю, который, кажется, вечно тает и тает на горизонте навек недостижимой тоской по возвращению в Рим.

Тяжелые, плоские, как плиты, волны, низко и в упор катят на берег. В холодном солнце вода, бутылочно-болотная, рассыпает грязно белую, шуршащую, как парашютный шелк, пену. Море шумит ровно, тяжко, словно тысячи примусов, шипящих на ветру.

В комнате дома отдыха безмятежно, сладко спит северный цветок, Анастасия, чья бледная красота не дает покоя отдыхающим.

В прибрежной траве, не почувствовав прихода дня, одиноко, забыто, печально поёт сверчок.

IIIЧистейший ворох зимы

Гулкий короб зимы —

Скарб в нем скудный, особый: сугробы,

Хрупкость вымершей тьмы

И полозьев скребущие скобы.

С треском рушится сук,

Обжигая колючею пылью.

Воздух ломок и сух,

Как в гербарии бабочки крылья.

Льда отёчный нарост

И дыханье теплыни запечной…

Шерстью смерзшихся звёзд

Обдирает лицо мое Млечный.

Тропка наискосок —

К сельской чайной, безжизненно блёклой:

Света жёлтый брусок

Сквозь горбато оплывшие стёкла.

Мне ходить по тропе

И грустить по давнишней обиде,

Вспоминать о тебе,

Тосковать – как по Риму Овидий,

Помнить споры друзей

За студенческим чаем и хлебом.

Кверху дном – Колизей:

Стадиона гудящее небо.

Мне мерещится зной,

Море, лик твой над плавною пеной…

Как скрипуче зимой

Колесо ледяное Вселенной.

Конец ноября. Еще не погашены фонари, и мы спешим на занятия, и раннее утро поскрипывает под подошвами тонким льдом, свежо, остро, весело.

На аллеях, перед зданием университета, между оголёнными, слабо потрескивающими деревьями, стоят группами. Движутся, перебегают, окликают друг друга, смеются, переговариваются, расходятся, сбегаются. И всё это целиком схватывается взглядом, втягивает – шумно взбалмошное, юношеское, бестолково веселое, необходимое в оставшиеся минуты до звонка.

Почти вздрогнув, чувствую взгляд. Недалеко от входа в университет, у стены – девушка. Волосы, завешивающие по сторонам лицо, собраны сзади в узел. На голове, на самой макушке – легкомысленная какая-то вязанная морковного цвета шапочка. Глядит на меня, не отрываясь. Ловлю себя на дурацкой мысли, что так, как она видит меня, еще никто не видел. И на кончике этого взгляда меня, слегка обалдевшего, подталкивают идущие сзади, вваливают в вестибюль, ведут по лестницам, вталкивают в аудиторию.

Янулыч, как мы его кличем, один из любимых наших преподавателей, читает геотектонику. В пространствах еще не обжитых, обжигающе-ледяных и синих, как лезвие, идет горообразование, молодое, альпийское, острое на сбросах – Герцинский орогенез. Цепи хребтов, образующиеся на ранее существовавших. Межгорные впадины и прогибы, разрывы, подвижки возникают по старым складкам. Дымясь, образуются будущие месторождения полезных ископаемых, которые нам предстоит вызубрить. С грохотом и дымом из хаоса вырезаются совсем еще младенческие бездны и вершины, еще и не знающие своего будущего имени – Тянь-Шань, Сихотэ-Алинь, Копет-Даг, Памир.

Витёк дремлет, положив голову на руки: вчера, подвыпив, хрипел и рвал гитару до двух часов ночи. Кухарский глядит на Янулыча такими преданными, такими искренними, такими черными в окружении блестящих, как вакса, ресниц, что хочется пустить слезу от умиления. Однако только мы знаем, что он уже приступил к обязанностям главного «обалдуя», которые исправно несет из дня в день, как признанный гений «балды». Рядом, пыхтя до посинения, безуспешно ему сопротивляются Гринько и Данька-кулан. Витёк иногда поднимает голову, лоснится, как всегда, неопределённо улыбается в пространство. А там, невидимо для него, творится невообразимое: трещит по швам земная кора. В полостях мечутся горячие п