отоки, раскрыв огненные пасти. Проветривается преисподняя, готовясь в далеком будущем стать Дантовым адом.
Проглатываем в студенческой столовой, не входя во вкус, борщ, котлеты и кисель. Гурьбой движемся по улице в сторону общежития, лениво цепляя встречных девушек, или же увлеченно втягиваемся в занятие: увидев идущего впереди человека, безмолвно догнать его. И когда он окажется среди нас, неожиданно всем вместе загоготать. Человек вздрагивает, готов обругать нас, но нас много, и мы с каменными лицами проходим мимо, намечая другую вдалеке маячащую жертву. Мы увлекаемся, мы ничего не замечаем, мы гогочем, жертва оборачивается, и это – Янулыч. Небрежно, с усмешкой, окидывает нас взглядом, задерживает его на Кухарском, уходит за угол.
На миг явственно ощущаются толчки горообразования. Окаменеваем. Нас трясет и разламывает. Как же? Не узнали. Ни один из нас. Черт попутал? Экзамен-то на носу.
Особенно сокрушается Кухарский. Он ведь по общему уговору сегодня стоял «на стрёме». Зная привычку Янулыча во время объяснения останавливать на ком-нибудь взгляд, целых два учебных часа преданными глазам «водил» Янулыча, не отпуская ни на миг. И всё – насмарку.
Швыряем на стол конспекты и книги, валимся на койки, лежим, замерев. Неожиданно, как с цепи сорвавшись, выносимся во двор и остервенением гоняем невесть откуда взявшийся мяч. Боремся, моемся, бегаем по коридору. А между тем, не останавливаясь ни на миг, идет своим чередом в Альпийской и Тихоокеанской геосинклиналях горообразование, и никуда от него не деться. И в девятом часу вечера, убегая и прибегая, носясь по улицам, валяясь на койках, подравшись подушками, выжав гири и прочие тяжкие предметы во всех комнатах, изматывая себя бесцельным шатанием, наконец, устав от сопротивления, исчерпав все его возможности, в унылой неизбежности садимся за конспекты и книги. Водим пальцами по картам, где вовсю работает и всё образуется и образуется Герцинский орогенез. Он ошеломляющ, он беззвучен, он ироничен, как насмешливые глаза Янулыча в момент нашего окаменения, он заставляет себя уважать, почти любить, продолжается в сон – и тут-то обретает звук, грохочет, раскатывается, затягивает, как трясина. И я один в этом грохоте, только недвижное леденящее небо и вдалеке – легкомысленная шапочка, чудом держится на голове среди всеобщего катаклизма, и голос – серебряная цепочка, бросаемая мне, и всё она обрывается, обрывается…
Коллоквиум перевалили благополучно. А начало декабря валит в сонную одурь гнилыми туманами, мелкой моросью, слякотью. Дрыхнем без задних ног, шатаемся, опухшие от сна, вяло огрызаемся, лень поднять подушку и швырнуть в соседа.
Лишь чуть подморозило в субботу – и оживление. На втором этаже, в красном уголке – танцульки. Доносится радиола, возбужденные голоса, девичий смех, в коридоре суета, топот. А я один в комнате, лежу на койке, заложив руки за голову, и сладко мне переживать свою заброшенность, одиночество, даже – избранность. Я вижу себя восхищенными глазами, цвет которых не запомнил, но над ними неопределённо и легкомысленно маячит морковная шапочка.
С тем же чувством избранного и непонятого, стараясь не расплескать усердно лелеемой в себе печали, нехотя встаю, бреюсь, одеваюсь, причесываюсь, словно бы не глядя в зеркало, но, тем не менее, пристрастно себя оценивая. Испытываю глупый трепет, почти озноб, и сам про себя смеюсь над этими ощущениями. Поднимаюсь по лестнице, и вижу в дверях красного уголка – её.
От неожиданности пересыхают губы. Выступает пот. Готов дать стрекача. Я ведь только две минуты назад думал о ней, но так туманно, как будто и не о ней, а о чём-то давно мелькнувшем, всего лишь, быть может, привидевшемся, волнующем неопределенностью – и вдруг – вот она. Стоит, прижавшись к косяку двери красного уголка, смотрит на меня в упор, как будто и не отрывала глаз от лестницы и знала, что сейчас появлюсь. Она без шапочки, волосы также небрежно забраны сзади узлом.
Несколько шагов, отделяющих лестницу от злополучной двери, иду как по раскаленным углям, гляжу на нее, стараясь придать взгляду даже наглость, и не знаю, получается ли это. Прохожу мимо, втискиваюсь в толпу ребят, успеваю чуточку прийти в себя, громко объявляют, почти по-французски, в нос – «Дамен танго». Она подходит ко мне и приглашает.
Лицо у меня, кажется, горит. Только бы рта не раскрыть, тогда конец: младенческое бормотание, лепет, пузыри. Но танец кончается, надо же хотя бы что-то спросить, зацепиться. От напряжения, кажется, начинаю дымиться, внутри идет работа, подобная горообразованию. Варианты, как ржавые столетние камни – «Чудный вечер, не правда ли? – фу, пошлятина, опереточный оборот. «Вам нравится эта музыка?» – да пропади я пропадом, чтоб язык у меня отнялся. «Как вы сюда попали?» – только немедленное землетрясение может меня спасти. И тут где-то рядом слышу свой голос:
– Вы с филологического?
– Да. С первого курса. И зовут меня Лена, – улыбается, и совсем не иронически, а ровно настолько, чтобы придать мне силы, чтобы всё стало проще простого.
Следующий танец, дикую не проваренную смесь ритмов, мы уже танцуем, как давние знакомые, молчим, сообщнически улыбаемся. Тяжесть отошедших минут улетучилась. Мне даже кажется, что мы не танцуем, а легкое ненавязчивое, но крепко ощутимое доверие кружит нас. Мы как бы подчиняемся чему-то извне. Она идет в комнату к подругам за пальто, я бегу – за своим. И всё знакомое, въедливое – поворот коридора, пыльный фикус рядом с дежурной, доска с ободранными наполовину объявлениями, дверь в комнату, вечно распахнутый стенной шкаф, из которого выволакиваю пальто, надтреснутая люстра, чайник с облупленным носом – всё живет мельком, несерьезно, слишком навязчиво претендуя на меня в каждый день моей жизни. А у выхода на улице, рядом с дежурной стоит она, и зовут ее Лена. Нечаянно рассыпались волосы, и она делает движение головой, как бы высвобождаясь из них, ловко заворачивает узлом, каким-то невероятным, небрежным жестом натягивает на них шапочку и, готов поклясться, на то же место и с теми же вмятинами, как тогда, впервые, неделю назад, что просто непонятно, как все вокруг остается по-прежнему.
На улице слабый морозец, темно, свежо и распахнуто до звёзд, и это особенно остро ощутимо после недели туманов, слякоти и мороси. Месяц в небе ясный, но тени от деревьев и стен мягкие, незавершенные, чуть размытые, как бы непросохшие, и в этом такая незащищенность и нежность, как на японских акварелях.
Мы идем рядышком, не прикасаясь. Поднимаемся вверх по улице, чтобы потом спускаться по тихой Парковой, на которой она живет. И я говорю, почти не слыша, что говорю, как будто лишь прикасаясь к словам кончиком языка, а они сами летят и летят. Мешаю сведения о луне с анекдотами, попадаю на любимого конька, и поехало-понесло в любимые мои фантазии о корабле-городе. Внезапно ловлю себя на слове «бугшприт», теряюсь, замолкаю. В толк не могу взять, откуда он – бугшприт, – встрял, как кость, и вообще – скорее на берег, к ней. Оглядываюсь на нее и понимаю, что совсем неважно, о чем говорю – ни ей, ни мне. А главное, что я чувствую – в каждом мгновении она со мной, я ей интересен, нужен, приятен, и это ощутимо во всей ее фигуре, лице, движениях, в почти легендарной шапочке, хотя она и не смотрит на меня, идет себе рядышком, каблуками дробит тонкий ледок в лужах.
Приходит зима и уходит зима. Я родился в декабре. Мне уже тридцать два, и в последние годы не минет меня пусть редкий, без слякоти и туманов, декабрьский вечер со слабым морозом, когда гуляю один, слушая, как, замерзая, чуть слышно потрескивает вода в лужах. Поскрипывают деревья, хрустит ледок под ногами пешеходов. Звуки бодрящие, и в них – надежда, что впереди еще многое, может быть, даже еще – вся радость и вся печаль.
Но никогда не забыть и ни с чем не спутать тот звук, когда под ее каблуком потрескивал ледок. Серебряная ниточка звука исчезала, возникала снова, и рядом с ней жила моя боязнь, что в любой миг она может порваться, пропасть, – серебряная ниточка, на которой так тяжко висела невыносимо счастливая моя жизнь, – и её только-только начали мне отпускать понемногу. Господи, так было страшно и непривычно, и даже не верилось, просто пугало быстротой, с которой нахлынуло (полчаса назад я и не знал ее), что я поспешил распрощаться с нею у ворот ее дома.
Меня несло обратно, как несет под уклон глыба под гору, и не можешь остановиться, и радостно лететь и страшно, что в конце пути глыба развалится и раздавит своими обломками.
Я изо всех сил старался сдерживаться, и в этом сдерживании была такая полнота приходящей жизни, как будто кончиком ботинка осторожно пробуешь каждую набегающую на тебя минуту.
Уже поздно, дверь в общежитие заперта. Деликатно поскребся в стекло, с виноватым лицом обогнул дежурную. Иду по коридору, распахиваю дверь в комнату, что-то льется сверху за воротник. Успеваю отскочить. В темноте различаю: лежащий на койке Кухарский, дергает веревку, протянутую к чайнику, повешенному на гвозде над дверью. Веревка обрывается, чайник с грохотом и плеском летит на пол, по коридору бежит дежурная. Успокаиваю ее, закрываю за собой дверь. В темноте сдавленные звуки, скрип коек под Кухарским и Гринько, гогочут черти, надрываются, даже не знают, что со мной произошло. И я хохочу вместе с ними. Срываю с себя одежду, валюсь на койку.
Лежу с открытыми глазами, гляжу за верхний краешек ночного окна. Ребята уже спят беззвучно, как сурки. А я не знаю, что делать, чтобы не раздавило обрушившимся на меня, как ледяной водопад, захватывающий дыхание, не знающим удержу и меры, самим собой захлебывающимся избытком жизни. И лицо мое, одеревеневшее, как бывает, когда вырвешься из-под ледяного обвала воды, непослушное, растягивается и растягивается, то ли в улыбку, то ли в испуг.
Пытаюсь зацепиться за мелочь, как утопающий за соломинку: хочу её увидеть – просто девушку Лену. Обычные руки, ноги. Шапочку долой, надоела, набила оскомину. Талия даже тяжелая, и ноги чуть толсты в лодыжках, и движется как-то лениво. Но как плавно и крепко, с какой ангельской неуклюжестью, от которой обмираешь. А обмер – и тотчас же сбивает с ног вновь бьющий, неизвестно откуда, избыток ледяного восторга.