Над краем кратера — страница 13 из 38

В дальнем краю прохода, в светящемся проёме двери, словно бы стоят, как слабо и чисто позванивающие рюмки на столе, все заманчивые звуки праздника: звон вилок и ножей, стаканов, голоса, смех, возбуждение.

Никак не может сладить с замком на сапожке. Беру осторожно за коленку, оттягиваю замок, снимаю сапожок, разминаю затекшие пальцы ноги. Смеется, впрыгивает в туфельки.

– Сюда, руки помой! – вталкивает меня из темноты в яркий свет, в зеркало, флаконы, щетки, тюбики, мыльницы. На меня щурится испуганная перекошенная физиономия. Причесаться, охладиться, чего доброго, всех перепугаешь.

Меня ослепляет и умиляет снежная белизна скатерти под яствами, сверкание рюмок, тусклый дымок над горячими блюдами. Вокруг сплошное безличье – на блюдах воротников, на остриях галстуков, из пиджаков и платьев выныривающие руки. Не уставая, жму их, бормочу, и они бормочут, но никто имен не запоминает, ни мне, ни им имена не нужны.

И вдруг – как вспышка. Далеко, в самом краю стола, кажется, за тридевять земель – Нина. И чмокает ее в щечку никто иной, как Женя Белохвостиков с филологического, по кличке «балерун». Ребят на этом факультете можно пересчитать по пальцам. Но Женя – редкая птица среди всей студенческой братии – знаком всем и каждому. Издалека можно принять за смазливую девицу. Ходит, как бы пританцовывая, покачивая бедрами, отставив в стороны руки с растопыренными пальцами, как будто все время сдерживает вздымающуюся на ветру юбку. Девочки принимают его за своего. При встрече он каждую лобызает в щечку. И тут вспоминаю. В прошлом году наш студенческий ансамбль ставил второй акт из оперы «Фауст» Гуно. Я играл в оркестре на гитаре. А в знаменитом вальсе среди пар легко и раскованно кружилась Нина в паре с моим соседом по комнате Кухарским.

Нина непривычно оживлена, сменила прическу, вернее, распустила волосы, и от этого овал ее лица ожил, утратил кукольное выражение. Продолжая шептаться с Женей лицом к лицу, помахала мне ручкой.

Я, как говорится, вовсе выпал в осадок.

Кто-то налил мне водки, и я залпом осушил рюмку. Еда не лезла в горло. Мучило подозрение. Знала ли Лена, что здесь будет Нина, решила проверить мою реакцию?

– Кто эти все? – прошептал я Лене на ухо. – Динозавры, что ли?

– Ну, чего ты, миленький? Тут большинство с первых курсов Сельскохозяйственного и Медицинского. Ну, не лезь в бутылку. Лучше сыграй на гитаре.

– Откуда ты знаешь, что я играю на гитаре?

– Да я же ни одного концерта, где вы выступали, не пропустила. Тогда и положила на тебя глаз, – она потерлась щекой об мою.

– Но та, вон, блондинка, она же с третьего курса.

– Это та, которая с «балеруном»? Так он же лапочка, женский угодник. Даже меня однажды провожал домой. А её первый раз вижу. Хотя мы обожаем старшекурсниц, а они на нас никакого внимания.

Сдвинули стол к стене. Начались танцы. И, конечно же, среди всех этих неуклюжих топтунов, выделялись легкостью и умением, приковывая внимание всех, Нина с Женей.

– Исчезнем, – шепнул Лене.

Снова – кошачий блеск в ее глазах. В темноте коридора, почти ничего не видя, одеваемся, обнимаемся, выкатываемся клубком – в метель. А у меня на душе кошки скребут. Она, явно чувствует что-то неладное, ластится, как кошка. А метель кружит, слепит, задувает. Или раздувает: невидимый жар. Катимся, отыскиваем тихие закутки – целуемся. Валимся в снег – целуемся. Над нами колышутся кусты в белых балахонах, обжигающе холодных – целуемся.

Пылающие губы, горячее ощущение близости – в завихрениях снега, на морозе. Не видно ни поверху, ни понизу, ни сбоку – только облака снега, в тысячи мелких иголок обжигающие лицо. Волны, покрывала, пологи снега закручиваются пляской вокруг нас. И лишь облако жара – вплотную к нам, и в нем красно, как в пылающем, иссушающем, обдающем алыми отсветами печном зеве.

* * *

Каким образом, плавая в грудах книг по специальности, с послезавтрашним экзаменом по петрографии на загривке, посреди читального зала, оказался рядом с незнакомым филологом, читающим дневники Льва Толстого?

Когда он вышел поесть, наугад раскрыв страницу, читаю, сижу, как пригвожденный.


«Ночь чудо… В душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорвано и светло. Хоть умереть. Боже мой. Что я? Где я? Куда я?»


«Скоро ночь вечная». (Ему двадцать девять лет)… «Мне всё кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями. Хотелось бы всё писать огненными чертами…»


«Что нам делать? Что нам делать, Соня? Она смеется…»


«Я так боюсь умереть. Счастье такое, какое, мне кажется, невозможно…»

* * *

Зима.

Шуршащие вороха снега, тающий ворс, леденящая белизна ваты, пресность всего мира, горы накрахмаленного белья, лиловатая по краям пена над гигантской его лоханью, – идет великая стирка. Свежестью, чистотой напитываются деревья, земля, глаза, мысли, поступки, небо.

Сама ночь подобна леднику. На студеном холоде поставлены звёзды, чистейшие горы мглы, синей и свежей. И когда наши губы соприкасаются на этом обжигающем морозе, – сила, горечь, пылающая плоть и чистота любви достигает всей гулко звенящей огромности зимы. И в закоулках ее высокого, хрустально выстуженного помещения корабли, вмёрзшие в чистейшие эти льды, вслушиваются в наше дыхание, ловят скрип наших подошв, хруст деревьев.

Заламывая ветки, трещит суставами зима.


Что нам делать? Что нам делать, Лена? Что нам делать, Нина? Смеются.


Потому ли зима для меня – священнодействие?

Никогда так не сильна, глубинно тягостна, – все жилы вытягивает, – тоска по кораблям, вмёрзшим в лёд, по губам, столько раз касавшимся моих, по той неизбывной полноте дыхания мира, который пылал ледяной купелью, спиртово-снежным пламенем вокруг нас.

Окунувшись в купель, – носить каждое ощущение, замирание, тишину, весь избыток бытия всегда с собой. Надо оказаться на высоте доверия, которым одарила тебя тайная сила жизни, даже если потом повод, и тропа, и любимые руки изменили, ушли.

Ледяной восторг, мгновенно обдающий, крепнет, давит изнутри наледью, стоит лишь подумать о ней, увидеть издали. Боюсь этого куска льда, как бы внутри всё не порезал. Сдерживаюсь, стараюсь не шевельнуть память. Так бывает, когда едешь в душном, битком набитом троллейбусе. Тепло одетый, стоишь ли, сидишь, боишься пошевельнуться: тотчас окатит потом, обильным, из всех пор.

Это как наваждение. Каждую ночь, где-то, в двенадцатом часу, вскакиваю со сна. Выхожу из общежития, прячусь за деревом, смотрю на третий этаж. В окне Нины горит свет.

* * *

Дворник ломом скалывает наледь с парадного крыльца университета. Я вижу издалека – стоят на почтительном расстоянии друг от друга – Лена и Юра Царёв, о чём-то говорят. Его отзывают. Троллейбус на миг заслоняет их от меня. Пересекаю улицу. Она видит меня, улыбается. Дворник ловко ударяет ломом, трещина змеится, убегает, их уже много – трещин. Меня мутит от сравнения, которое напрашивается, встревает осколком льда.

Она держит меня за руку. Улыбаюсь, шучу, стараюсь уйти от темного знания, которое где-то глубоко во мне, к горчайшему моему сожалению, кажется, безошибочно.

Стараюсь себя убедить, что всё это выдумка воспаленного воображения.

– Как сдаёшь? – никогда раньше её это не интересовало.

– Да так.

– Странно, правда, у меня первая сессия, у тебя – последняя.

Молчим. Стоим. Дворник во всю разошелся.

– Тебе обязательно на консультацию? Пойдем, погуляем.

– Ты откуда знаешь про консультацию?

– Юра сказал, ну, Царёв. Не делай удивленных глаз, я давно его знаю. Кстати, ты ведь знаком с той блондинкой, а от меня скрыл.

– Следишь?

– И зовут ее – Нина.

– Ниночка, Ниночка, ты моя блондиночка.

– Это ты мне за Царёва? – на глазах у неё слёзы. Не притворяется ли?

– Рёва за Царёва.

– Чего это ты сегодня всё норовишь в рифму?

Это, я знаю, приходит ко мне в мгновения особенно затаенной злости.

Спускаемся к озеру. Замёрзшее поле воды – постоянный наш сообщник. Она держит меня за руку, заглядывает в лицо. А во мне захолонуло какое-то тяжкое знание – не вникнуть, не растолковать себе – холодное, отчетливое и неотвратимое. Ох, и ловок же, и лих – дворник.

– Что с тобой? Что случилось?

– Мышка с кошкой обручилась.

– Кто я?

– Ты – кошка.

– А ты – бедная мышка, – снова в уголках её глаз – слезы. Держит меня за обе руки, стоим друг против друга на далеко протянувшемся асфальте. – Правду, только правду: ты никого, никого не любил?

По правилам тысячелетней игры следует сделать загадочное лицо, помяться, отделаться шуткой или банальностью типа – «О любви не говори, о ней всё сказано». Но не могу, не в силах опуститься так низко – я же и вправду не любил никого. Знание обкладывает меня, леденит, дыхание замерзает на лету, а вокруг оттепель. И я виновато растягиваю непослушные губы в глупой улыбке.

* * *

Свалили сессию. Теперь полгодика на диплом, и никаких занятий. Встречаемся каждый день, держимся за руки и говорим, но всё, я знаю, поверху, поверху. Аёд тончает, уже иногда пахнёт из какой-то отдушины гнилостно восторженным запахом весны, навостряющей ростки в земле, обдаст веселым тлением, тревогой бренной плоти, кладбищенским тёплым ветром, обморочной игривостью песенки «Прощай весна в начале мая, а в октябре прощай… любовь».

Данька-кулан с чувством удовлетворения несет мне на хвосте слухи о Нине. Цены ей нет. За ней сейчас приударяет сам Марат Пушняк, баскетболист, спортивная звезда университета. Живём с ней в одном общежитии, но я никак не могу ее увидеть. Иногда на меня находит остервенение, и я прячусь в коридоре первого этажа, чтобы видеть всех входящих с улицы. Теряю часы. Может, она уже не живет в общежитии, а спросить девиц, живущих с ней в одной комнате, не решаюсь. Раньше к ней время от времени приезжали родители. Теперь и их не вижу.