Кружится пластинка. Вечер по случаю окончания зимней сессии – совместный: филологи и геологи. Танцуют в коридорах университета. Сюрприз: в дальнем углу маячит Нина. Рядом и вправду Марат, отмечающий, как верстовой столб, ее местоположение. Вот и они вступают в танго. В объятиях Марата она кажется еще меньше, чем на самом деле. Да и все рядом с ним кажутся мелкими, суетящимися в танце, нанизанными на острия галстуков. Чёрный юморок опахивает мою душу: группа вздернутых на собственных галстуках, группа на дыбе своих галстуков. И вправду так много полу задушенных лиц. Или побагровели от танца. Вон Алька – «самовар», все-таки с Аней, как я и предполагал тогда у Даньки – на других глаз у меня меток. Кухарский тает, обласканный стайкой девиц, во главе с неугомонной Светой, которая каждое слово обращает всему коридору. Давится радиола:
А в нашем парке старом
Опять гуляют пары,
И бабушки с внучатами сидят…
Марат смугл, Ниночка – блондиночка: эффектная пара.
Приближаются. Спина Марата заслоняет ее от меня, но ручка, обнимающая его спину, приветливо помахивает мне.
Что-то во мне обрывается. Пустота в области солнечного сплетения. Стою, как на иголках. Танцующих пар так много, что некоторые даже наступают мне ноги. Я пригвождён к стене в прямом и переносном смысле.
Лену пригласил Данька. Иногда они возникают из толпы шаркающих пар. Я вижу ее обращенное ко мне через его плечо, виновато улыбающееся, чего-то ждущее лицо.
С Маратом я спокоен. За его широкой спиной и самоуверенностью существа, до глупости знающего себе цену, мне ничего не светит. Но Нина-то, умница Нина, неужели она этого не видит. А может, она это делает мне назло? Причем тут Марат. Кажется, не он, а я слишком набиваю себе цену. А в десяти шагах от меня, прижимаясь к той же стене, парень с нашего курса, Юра Царёв, прячет от меня за длинными ресницами свой взгляд.
Меня качает. Хотя во рту не было ни капельки спиртного, а кажется, по Блоку, «пригвожден к трактирной стойке», улыбаюсь, кривя скулы, как боксер, который знает, что с поединка его вынесут, но все еще стоит в стойке. Идет во всю невидимая потасовка, поножовщина.
Все окружение ведет на меня осаду. Обложили. Танец кончился.
А ведь ни намека, ни слова, и она беспомощно и доверчиво опирается на мою руку. Только вот оглядывается, так, мельком, в сторону длинных ресниц.
Ну, какой же это бокс, скорее цирковой трюк, клоунада: наношу противнику удар, а, оказывается, бью-то самого себя. Ну, чем не мазохист.
– Он тебе нравится? – говорю тихо, отчетливо. Удар себе в скулу. Вскидывает голову, растерянно, вызывающе. Меня раздражает это жалкое копирование птичьего вдохновения. Сузила глаза, что-то в ней колеблется, замирает. Наконец, Господи, какое искреннее удивление:
– Кто?
– Нарисовать?
– Ну!
– Высокий. Ноги никак не могут догнать туловище. Будто на ходулях передвигается. Глаза, правда, голубые, но пустые, как целлулоидные шарики. И весь он постукивает, как эти шарики. Словом, пустая тара. Ну, как?
– Ох, какой же ты злющий. Да кто же он?
– Юра Царёв. – Удар точен: себе в дых.
Вздрагивает, смеется тихо, как щенок поскуливает, хвостиком помахивает. А в десяти шагах от меня Царёв покачивается на своих ходулях и все прячет и никак спрятать не может свой любопытно испуганный взгляд.
– Я не могу без тебя, – тихо так проводит ножичком по моему сердцу, так сладко: почти неощутимо тончайшее лезвие, только в следующий миг чувствуешь – истекаешь кровью.
Я ещё дышу на зеркало.
Сзади меня на миг отражается лоснящимся колобком Витёк. А за ним, вдалеке, видно, как Марат с Ниной уходят в сторону парадной лестницы. Дурное предзнаменование. Двойная месть.
Улыбайтесь в последний ваш миг, чтобы таким остаться в памяти живых.
– Прости, мне надо уйти, – говорю ей, – оставляю тебя на попечение Даньки.
– Ты уходишь? – ее милый, ее серебряный голосок: цены нет этому удивлению.
– Мне надо к руководителю диплома. Извини.
Я топчу себя, как топчут коврик, вытирая об него ноги.
Уехал на неделю к маме, в дом детства. Надо разорвать дни, которые почти наползают друг на друга, минуя ночь, срастаются по мгновениям, когда встречаемся и расстаемся. Надо хотя бы на какое-то время выпасть из примёрзшего вкрутую времени, из колеса белки.
Ем, сплю, но худ. Мама допытывается, не болею ли, ночами ворочается в соседей комнате, плачет. Я успокаиваю: пойми, последняя сессия, замотался. Но сам-то понимаю: есть такое же, как у нас, у матерей темное знание, лежит камнем, не желаемое и безошибочное.
А, может, я всё придумал? Ведь ни разу их вместе не видел, кроме мимолетного стояния рядом с дворником, лихо пускающим трещины по льду. Может, ничего и нет? Но одно видел сам, своими глазами – его испуганно любопытный взгляд.
Ехал назад, а за окнами вагона во всю плясала мартовская гниль.
В общежитии Кухарский весело ругается:
– Надоела твоя Ленка, звонит и звонит.
– Да ну ее, – говорю и удивляюсь, как не разверзлась подо мной земля.
Вечером опять звонок. Нехотя отвечаю. Иду по улицам.
Бросается мне на шею, идем в обнимку, вплотную, как будто боимся, знаем и боимся, оторвет нас друг от друга. Шатаемся по ночному парку, где уже пахнет почками, только осознающими себя, еще запрятанными в черные скудные веточки. Шатаемся, трогаем друг друга, и целуемся – так исступлённо, как будто один другому и каждый себе хочет доказать верность, пересилить себя. Мы стоим лицом к лицу, но асфальт мерцает между нами, как вода, трещина, внезапно проваливающаяся, до перехвата дыхания, пустота между бортами, между расходящимися бортами двух кораблей. Мы отчаянно держимся за руки, но спасение только в одном: разжать руки, иначе упадем за борт…
– Лена, почему так поздно? – впервые слышу голос ее мамаши с капитанского мостика, – Давай домой, – голос сварливый.
Лена распахивает калитку, на нижней палубе поблескивают стекла парников. По-моему, папаша её, хоть и майор в отставке, на самом деле – приказчик. Тихо и злорадно пропадаю от злости: вижу свой свадебный стол, – ранние помидоры и огурцы. И все воротнички, галстуки, бабочки погибают от зависти: вот же, тестя отхватил, цены ему нет.
Что нам делать? Что нам делать, Лена? Она плачет.
Что нам делать, Нина? Она машет ручкой из-за спины Марата.
Не могу уснуть. Выхожу в раннее холодное утро. В простуженном небе мужички в ржавых комбинезонах толпятся у телевизионных антенн, ладят облака – вздуваются паруса, торопятся в весну, и среди оглушающего проснувшегося гама, шороха, шелеста, шарканья, гула – я один – ни в городе, ни на корабле – на необитаемом острове.
Крики мальчишек, стук по жести, плеск воды из водосточных труб, скрежет тормозов, суета взрослых, рычание моторов, – такое весеннее непомерное возбуждение, а за ним – немигающие, оцепенелые глаза вечности, уставившиеся в меня.
Встречаю ее на углу, около Университета, – также доверчива, ждет, чтобы обласкали, а я чувствую – торопится. Идем рядышком, дышим тлетворным воздухом, от которого кружится голова. Вот оно – подходит: лобное место – голые деревья, свет чужих окон, нагромождение пустых ящиков, чужое белье, с которого смыты все грехи, напропалую вздуваясь парусом, летит вдаль по веревке к ледышкам звёзд, выныривающим в облачных провалах.
Что ж, как говорится, с Богом.
Стоим, улыбаемся, и ничего особенного. А по небу катят тяжкие, бурые, морские облака – ожившие изображения старинных гравюр, на которых разыгрываются кораблекрушения – но резцом не по дереву, а прямо по сердцу. Слабеют руки, соскальзывая с обломка корабля, захлестывает с головой.
– Ну, Леночка, будь счастлива. Не стоит… В общем, фи-нита…
Проведите ладонью по горлу – очень помогает в такой миг.
Тишина. Один. Как будто иду в вате. Поскрипывают колеса мира, накручивая на ось холст ночи, и где-то трещит наискосок.
Спать, спать.
Разбудил Гринько:
– Там к тебе.
Время еще не позднее, начало одиннадцатого. Встряхиваю со сна головой: спал одетым. Кто это ко мне, какого чёрта?
Выхожу в коридор. В полумраке, у окна – Лена. Вот тебе и чёрт, стоит рядом с мужским туалетом. Шныряют мальчики. Одеты, кто в чём, моются, плюются.
Выходим. Бегут облака, бегут. Обнимает, плачет.
Голову на отсечение – они виделись, что-то у них не сладилось. Человек он расклеенный, сам не знающий, что и кто ему нравится. Все свои увлечения несет на вытянутых и оттопыренных руках, как несут поднос с горячими блюдами и напитками: чувствуешь, сейчас опрокинешь, вот-вот, руки уже не держат, обольешься, ошпаришься, не знаешь, куда его поставить, кому передать. Да и не хочешь передать, но уже изнемогаешь, и всё ищешь – куда хотя бы на миг отставить, передохнуть, чтобы нести дальше или, во всяком случае, решить, что делать. Я старше её, мне горше – целую её в лоб. Она молчит, плачет. Я понимаю: с её стороны предательство-то двойное – предает и себя и меня.
С Юрой Царёвым мы на консультациях здороваемся. Иногда, кажется, может, и вправду я всё выдумал.
Данька говорит:
– Тогда на вечере всё о тебе выспрашивала, и так испуганно. Очень тебя любит, поверь моему слову.
Данька, добрая душа, устроитель товарищеских судеб, устранитель душевных драм, все же – кулан куланом. Сам-то, как шутят ребята, «на подхвате». Только девочку раскопает, в «свет» выведет, хоп, и увели. На Аню, такую, казалось бы, осаду вел, по всем правилам амурного искусства, а пленил ее «самовар» Алька, вот так, багровея и багровея, и ни разу глазом не моргнув.
И мы снова исступленно целовались. А на деревьях уже взбухли почки. Как в детстве, слушая и кивая, я чувствовал, что веду подкоп из тюремной камеры. Искал выход в этом холодном исступлении. Я привел ее в нашу общежитскую комнату.