Над краем кратера — страница 15 из 38

Кухарский и Гринько были в отъезде. В наступающих сумерках мы тискали друг друга. Я попытался расстегнуть ей платье. Она замерла. Вырвалась. Стала у окна. А я – на продавленной койке, прогибающейся почти до пола.

– Нет, – она, не мигая, смотрела на меня.

Вот и всё. Точка. Занавес.

Помог ей одеться. Шли молча, рядом, как на похоронах, спустились к озеру. Остановилась около Зеленого театра, и так, хрипло, не мигая:

– Ты прав. Нам не надо встречаться.

– Больше не придешь ночью в мужское общежитие?

Отрицательно качает головой. Протягиваю руку:

– Ну, будь счастлива.

Уходит в ночь. Стучат каблуки. Все дальше, все тише. Так вбивают гвозди в ладони распинаемого раба. Я медленно нес свой крест по каменным ступеням озерного каскада. Поднялся. Улицы срастались сторонами, и троллейбус выворачивался из-за угла, как сустав, двигался медленно, был пуст, светил в себя всеми лампами, как лунатик, существо без человека внутри, без толкотни, тепла, дыхания.

Оказывается, отчаянно трудно впервые вкусить предательство, не подвластное никакому, даже собственному, суду. Меня весело мучили во тьме голоса прохожих, смех, шарканье ног, сама их жизнь, а я ощущал беспомощность, хотя был здоров, легок в ногах, и всё остроумие, и знание, и уменье играть на струнных инструментах, и нравится – было при мне. Но это был мертвый груз, потому что меня предали.

Может, все же мы не поняли друг друга, я ей не всё объяснил, и я бросился бежать. Главное, добежать до моря. Я бежал по галерее, прыгнул на какую-то крышу, и дальше – по изгибающемуся вверх коридорчику, где шипели примуса, имитируя прибой, где всё было захватано – посуда, мысли, любовь. Мимо примусов, газовых плит, остро пахнущего варева. Дальше, дальше, – мимо стен, пропитанных бедностью, окон с наличниками, мимо каких-то безналичных лиц, масок, захваченных врасплох во всем своем равнодушии. Скорее, скорее. Добраться до борта, – к воде, к простору, к солнцу. Туда, где обрывается все нагромождение строений, дворов, заборов, лазов. Но Лены не было нигде. Проснулся весь поту. От бега во сне. В комнате было душно. Стрелка часов приближалась к двенадцати. Как можно скорее – на воздух.

Я спускался к выходной двери, и на тебе. Нина.

Только ее не хватало в этот миг.

Опять что-то оборвалось пустотой в животе.

– Откуда ты так поздно? – вопрос был явно не к месту, позорно глуп.

– Для тебя во всех отношениях поздно, – сказала она, с какой-то веселой, не присущей ей бесшабашностью, направляясь мимо меня вверх по ступеням.

– Нина, – я схватил ее за локоть, – мне очень плохо. Совсем я запутался.

Она посмотрела на меня без всякого удивления, показалось мне, даже несколько насмешливо, но не злорадно, взяла за руку:

– Пошли. Я сейчас одна в комнате. Девчонки разъехались.

Что это? Еще одна ловушка? Не тешь себя. Женщина отлично чувствует в мужчинах побитых псов, и в ней пробуждается жалость. Зашли в комнату. Стоя ко мне спиной, она наводила какой-то порядок.

– Нина, ты прости меня за то, что вёл себя по отношению к тебе недостойно, – я сделал движение в ее сторону.

– Сядь, – сказала она, не оборачиваясь. – Тебя нельзя подпускать близко. Да ты ведь по-другому не можешь. Вот, Марат, прям как стержень, хоть и мастер по круглому мячу. А ты ни одного рывка не сделаешь, чтобы тут же не отступить.

– Скорее, не оступиться.

– Помогла тебе хоть раз эта игра слов?

Я не узнавал ее. Непонятно было, шутит ли, намекает на что-то, издевается? И голос ее совершенно изменился: в нем звучали повелительные, уверенные в себе и, как не странно, этим успокаивающие нотки. И слов-то я таких от нее раньше не слышал.

– А я ведь и о тебе придумал: Ниночка – блондиночка.

– Не идет тебе так сюсюкать, – сказал она и села рядом. Но под ее взглядом рука моя не поднималась обнять ее. – Ну, что у тебя стряслось?

И я, действительно, как побитый пёс, выложил ей всё как на духу.

Она встала, потрепала мою шевелюру и сказала:

– Дурень ты, дурень. Иди, проспись. От любовных мук во сне трезвеют не хуже, чем от водки. Утро вечера мудренее.

И она легонько подтолкнула меня к двери.

Я лег, и вправду мгновенно уснул с легким сердцем.

С утра был понедельник – тяжелый день. Город был пуст, словно все опохмелялись после воскресной пьянки. Тенты на пустынном пляже казались сникшими и печальными.

Я зашел в чащу и долго лежал на траве. Бесцельность кружила голову не хуже вина. Одиночество мое разделяли лишь лодки, позванивающие цепями у небольшого деревянного настила. Цепкость внутренних цепей когтила меня.

Снял у лодочника одну из лодок, выплыл на середину озера, поднял весла и лег на дно лодки, закинув руки за голову. Покой осторожно и недоверчиво закрадывался в душу. Через некоторое время, подняв голову, я не мог определить, где я по отношению к знакомому окружению. И это удивительное впервые в жизни ощутимое мной чувство потери ориентиров в пространстве ощущалось спасительным в моем положении.

Несколько раз ложился спиной на дно лодки и поднимался. Оказывается, потеря ориентира, смертельно пугающая человека, для меня была спасительной, словно бы с каждым разом всё более ослабевал камень, висящий на моей шее. В какое-то мгновенье я физически ощутил, как он свалился за борт.

Мне даже показалось, что я, подобно Эдмону Дантесу, будущему графу Монтекристо, сумел, уже идя на дно, вырваться из мешка, который ушел на дно вместе с грузом, и вынырнул на поверхность новой жизни.

IVОвечье небо Крыма

Иду в маршрут. Шагаю целый день я.

Замру. Внезапен краснозёмный горб

Дороги в ночь. О, праздничность мгновенья:

Я одинок в безмолвье Крымских гор.

Гудят патрульных самолетов лопасти,

Поёт сверчок, присев на свой шесток.

Я листья соберу у края пропасти

И лягу так, чтоб взгляд мой – на восток.

Под головою листья пахнут прелью,

Над головой луна взошла в зенит —

То плещется в речной воде форелью,

То лунной тягой в пропастях звенит.

И никаких тревог и притязаний,

И в вечности душа растворена,

И, как птенцы, из гнезд воспоминаний

Выпархивают в полночь имена

Всех дорогих – ушедших и живущих,

Громада гор и моря тянет в даль.

И мама с бабкой спят в далеких кущах,

И я им снюсь, и легкая печаль,

Подпёртая громадой гор надёжно,

Тревогу растворяет без следа,

Покой глубокий, полный, осторожно

Течёт в их сон, как полая вода.

И прошлое усталым Вавилоном

Всё копится. Но вновь рождают нас

Раскрывшимся в простор семитским лоном,

Лиловым в этот поздний лунный час.

И в миг молитвы замирает слово,

Которое сквозь жизнь несу отцу.

И шарит ветер пальцами слепого,

Взъерошит листья и прильнет к лицу.

А в полночь натекает гул безвременья

Из лет грядущих, втягивая в транс,

Но небоязнь, что накопилась в темени,

Всё обращает в музыку пространств.

Внезапно и тревожно пробуждение

Средь палых листьев, диких горных трав —

На кладбище пустынном воскресение:

И, вздрогнув, оживаешь, смерть поправ…

В бесполой мгле, от ног моих прядающей

Вдаль через скалы и недвижный лес,

Удушьем пробужден птенец страдающий

И клювом бьется в скорлупу небес.

Еще мгновенье, и птенец пробьется —

И прямо подо мной восходит солнце,

Чтоб аспидно-зеленой дымкой влиться,

Как эликсир, вглубь всех щелей и пор.

И я один. И не с кем поделиться

Опалом вод, ультрамарином гор.

И лишь лесок, что ко всему привычен,

Плечом к плечу со мною встал средь скал —

Как текст, что – тёмен и метафизичен —

Меня в горах на ощупь отыскал.

Спасение в работе. Быть благодарным миру, где всегда непочатый край работы. А за край его бегут облака. Беззвучно их сухое течение.

Срез породы – в несколько миллиметров – под микроскопом. Свет сквозь скрещенные линзы исландского шпата тонко окрашивает в лимонное, коричневое, зеленое, розовое – минералы, сочетающиеся в породе. Свет работает в камне, открывает душу камня, его световой сон, окаменевшую память земной плоти, горячих ее денечков. Горка шлифов рядом с микроскопом. Кропотливо описываю каждый шлиф: у меня дипломная работа по петрографии.

В лаборатории сумрак, горят настольные лампы, груды книг на столах. И в каждом камне, вещи, тетради, блокноте, справочнике – работа, работа. А за окном во всю цветут деревья, потеют стволы, круглятся облака, как будто рядом, за деревьями, фрегат напряг все паруса, и только ждет: сбежать бы.

И мне кажется, только бы выйти в море, и я уже иной, и прошлое оставлено на берегу вместе с одеждой, как в притче о принце Сакья-Муни, который, сбросив старые одежды, стал Буддой. А пока надеваю пальто, хранящее память тяжких мгновений, и мне понятна неприязнь человека к тому, кто слишком много о нем знает.

Прежде, чем уйти в общежитие, иду через университетский двор в столярную, где пахнет свежими стружками. Старые студенческие столы, испещренные надписями. Их врезали ножичками, гвоздями в память скучных часов. С жадностью читаю клички, любовные излияния, ножевую боль разочарований. Старые столы обновляются: веселый дядя Коля с карандашом за ухом стучит по дереву. Меня успокаивает глухой стук деревяшек.

Я завидую деревянным вещам, их не тонущей лёгкости и забывчивости. Вчера были деревом, держались за землю, рвались в небо, жили взахлёб, а сегодня с готовностью принимают полагаемую и пролагаемую им топором и рубанком форму. Беспамятны. Пахнут свежестью. Легко и глухо откликаются на любой удар судьбы. Беззлобно отзывчивы и всепрощающи. Только вот огня боятся, а меня опалило, сожгло, но не испепелило.