Над краем кратера — страница 28 из 38

К сожалению, я всегда небрежно относился к номерам телефонов, записывая их на клочках, которые почти тут же терял. Единственный обнаруженный мной номер в одном из карманов – был номер телефона Нины. Долго не решался позвонить. Наконец-то зашел на телеграф и заказал разговор. Нина удивилась, услышав мой голос:

– Ну, непутевый, откуда ты сейчас звонишь, не с Марса?

– Нина, ты всегда меня спасаешь. Как у тебя дела… С Маратом?

Она на секунду явно замялась, потом излишне бодрым голоском сказала:

– Все в порядке. Ты откуда звонишь, из недр Азии? Какого спасения ты от меня ждешь?

– У тебя случайно нет телефона Даньки? Ты не знаешь, где он?

– Знаю. Он давно вернулся, кажется, с Алтая. Работает здесь, в геологическом управлении. Сейчас дам тебе телефон. Ты, говорят, высоко пошел. Собираешься к нам?

– Кто тебе сказал, что я высоко пошел, – я насторожился, как волк идущий по следу. Чувствовалось, что это шло от Светланы.

– Об этом у нас только и разговору.

Данька, услышав мой голос, просто потерял дар речи.

– Данька, дорогой, рад слышать тебя. Звоню из Питера, наверно, в начале следующего года защищу диссертацию по исследованию юрских отложений в Каракумах. Данька, ты же у нас всегда был в курсе всех событий. Не знаешь, где Света?

Послышался знаменитый Данькин вздох и долгая пауза. Как всегда, Данька не знал, с чего начать, а у меня захолонуло в груди.

– Ну что ж, ты как всегда прав, я как та Матильда, что в центре событий. О твоих с ней приключениях в горах Крыма и в Каракумах она с большими прикрасами раззвонила на каждом углу. Прознал твой злой ангел, Юрка Царёв, что у вас такая пламенная любовь, не выдержал, стал искать с ней знакомство. Винюсь, я их и познакомил, чёрт меня бери. Понимаешь, он сильно болен.

– Знаю. Орел клюет ему печень.

– Какой орел?

– Ну, вспомни миф о Прометее.

– Короче. Знаешь самое сильное средство, которое привязывает женщину к мужику. Жалость. Она, вроде, его выхаживает. Про Лену знать не хочешь? Совсем захирела.

– Так все же, где Светлана? Она, что ли, с ним?

– Честно, не знаю. Где-то он то ли в больнице, то ли в санатории. Но это тщательно скрывается. Так странно, что ты зовешь ее – Светлана. Для нас же всех она – Света, Светка-нимфетка.

– Плохо ты ее знаешь, Данька, как и меня, охламона. Скажи, кто ее родители?

– У нее большое горе. Отца ты видел, он играл на фортепиано перед сеансами в кинотеатре на Комсомольской. Умер недавно. Кажется, выпивал. Мать в давнем прошлом была певичкой. Чувствуешь, откуда и вольность ее воспитания? Прости меня.

– Данька, не в службу, а в дружбу, узнаешь, где она, может и телефон, не ленись, звякни мне. У меня через пару недель в комнате будет телефон. Я сообщу тебе номер.

– Ух, ты. За что тебе такая честь?

– Тут диссертанты вообще в чести.

– Обогнал ты нас всех.

– Ну, бывай.

Я долго фланировал по улицам под дождем, переваривая сказанное Данькой. Опоздал на вечеринку, которую устроили в доме одного аспиранта. Естественно, заставили выпить «штрафную». Теперь я был на выпивку мастак. Рядом со мной сидела симпатичная девица, уже «теплая». Тем не менее, мы с ней разговорились на геологические темы. Со стороны это должно быть довольно смешно, когда женщина и мужчина, явно изучающие друг друга, как говорится, на предмет влечения, прикрывают это научными рассуждениями.

По-моему, парень, сидевший от нее по другую сторону стола, был с ней. Но он уж очень сильно набрался, напоминая мне меня самого, когда я не вязал лыка. И когда я, узнав, что она уроженка Ленинграда, шепнул, что готов ее провести домой, она немедленно согласилась.

Грустно признаться, но мне всегда везло на короткие связи. По дороге, в каком-то подъезда мы начали целоваться. Лица наши и волосы были мокрыми от дождя. Несколько раз безуспешно пытался узнать ее имя. Она была не настолько пьяна, чтобы сразу пустить меня к себе, хотя я был достаточно настойчив. Наконец уступила в одном: назвала свое имя:

– Настасья.

Я не очень был уверен, что она говорит правду, и сказал:

– Тогда я – князь Мышкин.

Раз уж разговор принял такое направление, мы условились завтра после работы пойти в музей Достоевского. И вообще, она немного покажет мне город. Мы поцеловались на прощание, и я неожиданно близко увидел её глаза: радужная оболочка настолько была светла, как будто глаза другого бесплотного существа проглядывали сквозь нее, и тяготили его навязанные ему волосы, тело, платье. В самой этой чертовщине, быть может, связанной с упоминанием имени Достоевского, было что-то странное и тревожное.

И снова, подобно мне, натыкаясь на стены, впритирку ко мне, обливаясь мелким дождем и обволакиваясь сыростью, брел, как потерянный июльский вечер. Небо плотно клубилось, и невесть откуда вдоль улиц сочился сизый свет, полузабытое воспоминание о закате. И от этого всё вокруг – дома, набережные каналов, решетки, деревья – жили, подрагивая, перемещались вялыми неверными тенями, как будто тоже себя теряли и, бессильно печалясь, вынуждены были удовлетвориться смещенной бледной своей копией.

Следующий день был лабораторным. Работа с микроскопом весьма утомляет, потому перерывы были частыми. Как только она выходила покурить, в коридоре возникал ее вчерашний сосед и что-то ей возбужденно втолковывал. На меня она даже не смотрела. Но в какой-то миг, когда я выходил в коридор, она с удивительной ловкостью сунула мне записку в карман. Будет ждать у музея Достоевского в три часа. Занятия мы кончали в час. Тайная переписка продолжалась. Я написал: «Встреча в кафе, у Пяти углов. Немедленно», проходя мимо нее, подложил записку под стопку бумаг на ее столике и покинул занятия раньше времени, ни на что не надеясь.

Как ни странно, она оказалась около кафе раньше меня. Вот оно, преимущество старожила, знающего более короткие пути к любому месту. Кафе бросало на влажный асфальт под ноги прохожим навязчивые, заигрывающие яркие прямоугольники окон. В кафе было тепло и даже чуть парно, как зимой. Пахло чаем, лимоном, влажным тестом, и электрический свет был настолько ярок, что посетители в дальнем конце зала казались сидящими рядом с нами.

Заказывая блюда, поправляя скатерть, потирая подбородок, я между всем этим в любую возникшую щелку с лисьей хитростью старался приглядеться к новой знакомой. И с каждым новым удачно брошенным взглядом чувствовал, что робею все больше. Не верилось, что только вчера мы с ней целовались в подъезде. В этом почти глумящемся над посетителями вульгарно-ярком свете, на котором все казались беззащитными, рядом со мной сидело существо, имело ко мне какое-то, пусть весьма слабое, отношение, но с каждым взглядом как будто отдалялось, смотрело издалека. И в этой отдалённости отсутствовало всё окружающее, а обо мне – ни намека.

Глядя на нее, я изо всех сил пытался сопротивляться уже знакомому для меня втягиванию в омут подступающего к горлу обожания в смеси с постыдным уничижением перед женским полом. Только что-то очень рано возникло во мне это чувство.

Я рассматривал исподтишка ее прямой светлый волос. Она чем-то смахивала на «Незнакомку» с картины Крамского. Лицо ее также казалось окутанным легкой дымкой, которая спасала ее от не знающего удержу света, чуть поблескивающие края век, чуть оттопыренная нижняя губа, продолговатые нежные пальцы, скорее пианистки, явно не предназначенные для геологического молотка. Она и впрямь выглядела залетной птицей в этом полдне, с варварской безвкусицей смешивающем сырую безжизненность дождя с почти утробно-живой яростью электричества. И невозможный, невероятно-глупый фокус был в том, что я имею к ней отношение, что она принимает меня всерьез, и так царственно просто маленькими кусочками и глотками ест и пьет заказанные мной кушанье и питье, и на все мои незначительные реплики почти не отвечает или откликается с большим опозданием.

Выходим. Поправляет капюшон, смотрит на меня глазами, в которых все пропадает, становится невидимым. Стоим на углу Кузнечного переулка и улицы Достоевского. Где-то слева, сзади, в высоте круглятся, едва дымясь, купола церкви, ближе мокнут под дождем стойки рынка, маячат люди. Так с этим дождем, куполами, запахом сырости и намокшего дерева спускаемся по нескольким ступеням в вестибюль музея, где опять же, несмотря на полдень, горит электричество, сгущая в окнах и без того сумеречную дождливость. Сдаем плащи соскучившейся по делу гардеробщице, покупаю билет у оживившейся билетерши, поднимаемся по лесенке вверх – в усиливающийся запах сухой и ломкой бумаги, картона, красок и туши, нагретых почти постоянным светом ламп вплотную, в привычные запахи литературных музеев. В залах стоит полумрак, и свет, как блеклая акварельная вода, растекается по стендам.

Мы прошли мимо кандалов, цепи и полусгнившего арестантского халата из дерюги. Уже издалека меня начала бесить бутафория нарисованного на всю стену силуэта «Петербурга Достоевского» – голубовато сизая, раздражающе-изысканная, до пошлости прилипшая, как рыбья чешуя, к Достоевскому. Я уже собирался открыть рот, но она, в роли гида, опередила меня. По сути, я впервые услышал ее голос, но еще более удивительно было то, что она говорила. Её тоже выводила из себя навязчивая повторяемость таких силуэтов, схватывающая зрителя своей непререкаемостью, абсолютно не соответствующая тому, как описывал Достоевский эти северные плоские земли, этот город, обилье вод, речных, озерных, небесно-гнилых, втиснутых в серую пористую скуку гранита, в котором выдолблен этот город.

Я не удержался, я знал наизусть уйму пушкинских стихов, и тут же выпалил, почти как посвящение ей:

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид,

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит —

Всё же мне вас жаль немножко,

Потому что здесь порой

Ходит маленькая ножка,

Вьется локон золотой.

– Ты что, с ума сошел? – Она испуганно оглянулась вокруг и впервые перешла на «ты». – Какой «дух неволи». Что за намеки? Чьи это стихи?