– И не стыдно тебе? Тоже мне всезнайка. Пушкин, девушка, Пушкин. Про этот город, где он накликал на себя раннюю смерть. А ты, оказывается, трусиха.
– Не может быть. – Она была ужасно обескуражена. – Я проверю. Ты… наверно, и сам пишешь стихи?
– Пишу. Тайком.
– Ты меня не понял. Я думала, ты эти строчки посвятил мне.
– Что в этом плохого? Слишком неожиданно для нашего недавнего знакомства? Но никуда не денешься: это Пушкин. Я тебе еще и не такие его стихи прочту.
– Не надо. – Она быстро юркнула в другую комнату. Тут было самое захватывающее – черновики, вернее, их фотокопии. Но живой нервный почерк, торопливость, сминающая буквы, затрудняющая их прочтение, зачеркивания, марания выдавали затрудненность дыхания, злость, легкость, шевеление мысли одного из мощнейших мозгов последних столетий. Перо его гуляло на полях рукописи «Преступления и наказания», выписывая каллиграфически успокаивающие своей упорядоченностью и тревожащим смыслом слова латинскими буквами, приоткрывая краешек живой мысли гения, которая открывается на высоте рисуемых латынью имен. Думал ли я или она высказывала это вслух, уже не имело значения. Передо мной был несомненно не встречаемый ранее в жизни образчик красивой и в то же время умной женщины, и это соединение было невероятным. Она говорила о том, что Федор Михайлович как будто дремлет, а затем хищно, как ястреб добычу, вылавливает слово, фразу, целый обрывок жизни, состояния, противостояния. Я вынул блокнот и пытался срисовать эти слова на латыни.
– Не надо этого делать, – то ли насмешливо, то ли испуганно сказала она.
– Почему?
– Не поможет.
– Что вы имеете в виду?
– Дайте вашу руку. И перейдем на «ты».
Она долго рассматривала мою ладонь.
– У тебя душевный кризис.
– Ну, впрямь… А как ты определяешь?
– Секрет.
Я расстроился, я был зол, как чёрт, да не будет имя его упомянуто в обители Достоевского, где вполне возможно, чёрт вел свой знаменитый диалог с Иваном Карамазовым.
Я настаивал:
– Откуда ты взяла, что у меня душевный кризис?
Она обескуражено, и как бы извиняясь, развела руками:
– Сие объяснить мне не дано.
Стало как-то совсем непонятно, кто мы такие, что мы хотим друг от друга. Всё обессмыслилось, и мелькает в сознании, что мы – два порождения окружающего нас нервного неразборчивого почерка, только для того извлеченные на свет, чтобы досаждать друг другу. Может, для женщины с такими глазами достаточно того, что я в этих залах пристрастно переживаю один лишь вид неразборчивых строк, чтобы, как Кювье, определявший по косточке целое животное, прочитать мою биографию, одиночество, мнительность, жажду общения. Мы стоим рядом и оба в упор глядим на ползущие вкривь и вкось строки гения, как перо сейсмографа регистрирующие наши состояния.
– Всё же я не поверю ни одному твоему слову, если ты не назовешь свое настоящее имя.
– Да Настя я, Настасья, Анастасия, – раздраженно повторяет она.
– Здесь не разрешается громко разговаривать, – вмешалась, как вводятся автором вспомогательные персонажи по ходу пьесы, пожилая смотрительница в серой вязаной кофте, поблекшая от беспрерывного сидения в полумраке при бледном полыхании ламп дневного света, наш добрый ангел, неожиданно поставивший нас в неловкое положение, связавший одной виной. Едва ли есть узы крепче общей вины. Мы быстро вышли в дверь, осторожно прикрыли ее, постояли в узком коридорчике, рассмеялись.
Жилые комнаты семьи Достоевских обошли вместе и молча. Постояли у двери в кабинет. Так и не вошли.
– Вот, – сказала она уже внизу, надевая плащик, – так делаешь непозволительную вещь.
– Что?
– Гуляешь по квартире в отсутствие хозяина.
Впереди два выходных. Мы условились встретиться в одиннадцать. Ровно в это время она отделилась от влажной сумеречной глубины улицы и подошла ко мне, замершему на углу в вызывающей и виноватой позе просителя, который, не веря, улыбается, потрясенный упавшей на него с небес милостью, улыбается с горечью, зная преходящую судьбу неожиданно свалившегося на него богатства, которое также целиком и легко, как явилось, может уплыть.
И вот, в эти два дня я заново открываю для себя этот город с прозрачным светом ее глаз и редким касанием прохладных пальцев к моим рукам то слева от себя, то справа, то напротив, когда трясемся в автобусе или троллейбусе. И я просто поверить себе не могу, что в первый день знакомства имел наглость целовать ее в подъезде, так и не зная, в том ли доме она живет. Но ведь тогда она была пьяна. А теперь, кажется, чересчур трезва. Вот, я подаю ей руку на сходнях корабля, который повезет нас по Финскому заливу. Вот, смотрю на нее, прямо идущую на меня из какого-то магазина, куда она исчезает, строго предупредив, чтобы не шел за ней. И я сижу в зеленом сквере со слабым дождиком и на раскаленном кончике боязни, что она не вернется, потому что, несмотря на то, что оба мы диссертанты в одном институте, я ничего о ней не знаю, даже места, где она живет, откуда возникает и куда исчезает. Подозреваю, что мы целовались в подъезде явно не ее дома. Эта плутовка и на такое способна. Даже пунктуальность ее исчезновения и появления пугает. Быть может, она вообще играет этой точностью. А мне-то каково?
Сколько раз подмывает плюнуть, не прийти, но я себя не узнаю, я, как паук, терпеливо плету замысловатую паутину с размахом на день, и то, чтобы уловить даже не мушку, а так – усик, радужное крылышко.
В двенадцатом часу дня неожиданно возникло в просвете туч на несколько минут солнце. Стоим на Марсовом поле, и ткется этот час влажно-коричневой свежестью поля, полыханием цветов на сочно-зеленом фоне, неожиданной четкостью рисунка – кирпично-кровавого Михайловского замка – в серости дождливого дня, и правее, – храма Спаса-на-крови.
Мы входим в Летний сад, и она на правах гида что-то рассказывает, а я слежу за легкостью ее движения, и в ткань этого прохладно до замирания кончиков пальцев часа вплетается узор чугунной решетки, зелень вдоль аллей. Плавно раскрывается взгляду бесчисленная матово-серая с подтёками, почти коралловая колония скульптур, возникающих из массы зелени одна за другой причудливо волнистой кудрявостью, как завивающиеся и опадающие один за другим, влажно-выпуклые листы капусты. Время после Эллады. От Гомеровой, незрячей, на ощупь суровой простоты форм – к пиру зрелища. К изыску, разгулу оборок, фестончиков, замысловатостей, пытающихся облагородить в лицах Августа, Траяна, Нерона каменную поступь тиранства.
И снова – паузы зелени, нежно-зеленая выпушка трав и – совсем завитой кудрями, складками тканей, зверюшками, всаженный в сиденье чугунный, поблескивающий в дожде Крылов. Тянется Летний сад, плавучий остров статуй. Относит его влево. Летим поверх Финского залива на «Метеоре», сеется дождь. Мягко, скользко, упруго перекатываются подушки волн. Протянуты вдаль плоские воды, плоский берег с почти притиснутой к нему вплотную плоской крышей облаков, и в широкий наискось разрыв их видно неожиданно бескрайнее вверх небо.
От причала бежим под деревья по сквозному ветру вперемежку с дождем. Бежим вдоль канала, по аллеям французского парка к Петродворцу. А вокруг – зеленая бархатистость лужаек, покатых склонов, мостики, переходы, промокший гравий. И обращены к небу свернутыми в трубочку устами фонтаны, фонтанчики. Немолчен многострунный плеск вод – падающих, распыляющихся, висящих облаком, туманом, сыростью. От Петродворца, как из рога изобилия высыпали вниз вдоль каскада, разбрелись по зелени позлащенные копии античных фигур, наглядное пособие к Элладе. Вакханалия водолейства: сирены, нимфы, тритоны, льющие из рожков, выдувающие струи в сторону Самсона, извлекающего из пасти льва восемнадцатиметровой высоты струю в небо – водяной сон, сад водяных стволов, который вмиг может увянуть, исчезнуть, и также вмиг возникнуть, как призрак.
Это и пугает. Переизбыток красот. Облики, которые мерещились с детства в очертаниях облаков, в древесной спутанности, неожиданно обрели плоть камня или металла и на всю твою жизнь высыпали ошеломляющим скоплением. Вся эта замысловатость и изысканность настраивает на возвышенный лад, но не становится частицей твоего существа, – вот что пугает, печалит, ставит под сомнение и наше пребывание вдвоем. Кажется, стоит лишь выйти из празднично живущих земель, трав, парков, дворцов, каскадов, скульптур, и вместе с ними исчезнет существо с прозрачным всё поглощающим и ничего не отдающим взглядом. Существо с неизвестным именем и местом пребывания, которое я по врожденной своей слабости, по трижды проклятому генетическому коду уже слишком близко принимаю к сердцу. И потому среди красот, как никогда, хочется мне видеть ее в своей запыленной холостяцкой комнате общежития, ввести в круг скудных предметов – койки с пружинами и обгорелым с одного края матрасом, старого, массивного, но уже рассыпающегося, письменного стола. Он и держится только потому, что его уже наверно с десяток лет не трогали с места. В обществе немытой сковородки, пустых бутылок и банок, заплесневелых корок хлеба я мог бы чуточку поверить в прочность нашего знакомства.
Возвращаемся на «Метеоре» через Финский залив, но не в салоне, а у открытого борта, и в лицо нам – ветер с брызгами волн и дождя. Выходим у Эрмитажа, идем вдоль набережной, а дождь то припустит, то уберется за первую попавшуюся стену, и расслабляется серая повисшая над городом муть, за которой безмолвно для самих себя вершатся белые ночи. Прощаемся. Иду один по улицам, потом через парк, и теперь уже, как паук, перебираю паутину, сотканную за день: Марсово поле, Петродворец, вода сверху, снизу, сбоку – и никакого улова.
Более того, когда я с ней, само ее присутствие рядом, задумчивость, удивление, внимание к моим словам, – как надежда, залог, что между нами, пусть едва ощутимое, но что-то уже есть, хотя бы и сиюминутное, как все необычное редкое окружение. Кажется, еще и сорвется с моего языка давно не дающая мне покоя глупость, мол, не могу без тебя, кто ты есть, Настасья, Катя или Груня. Давай, не задумываясь, уедем, куда хочешь, добьемся, чтоб вместе нас послали в одно место на поисковую работу, и если ты меня покинешь, я погибну, сопьюсь, пойду с протянутой рукой. А мы спокойно стоим у фонтана «Нептун» в верхнем саду Петродворца, глядим на статую Аполлона, копию с античного оригинала, и я что-то рассказываю о нем. Но вот она ушла, исчезла, и ничего – даже лица, жеста не помню. Одна сеющаяся в воздухе вода, и во всем ее девичьем едва зыблющемся неостывшей памятью облике – отражение человека, который любопытно рассказывает об Аполлоне, а в глазах его голодный блеск надежды. Узнаю себя.