Над краем кратера — страница 38 из 38

Шестой час утра.

Корабль ложится на правое крыло, словно бы навстречу солнцу, восходящему с востока, но, выровнявшись, летит на север, почти по прямой линии, параллельно восточному побережью Средиземноморья.

День обещает быть безоблачным. Чистое утреннее солнце вычерчивает каждую складку как бы застывших волн и островов, разбросанных по маслянисто-зеленому бархату вод клочьями шерсти – золотого руна.

Прижавшись к иллюминатору, зависаешь в пространстве вместе с огромной стальной птицей и всеми, кто в ее чреве. В медово-туманной пелене по окоему, куда покато и медлительно погружены края Мира, угадывается каждый раз как бы заново нарождающаяся Эллада.

Под тобой остров Кипр, и на электронном табло перед тобой – столица острова – Ларнака. Кажется, остров недвижим. Его перемещение выдают тени. Он как бы перетекает из света и в тень, уплощается, вытягивается, жестко прорезается, выпячивается складками.

Медленно, как бы нехотя, по всему фронту с востока на запад, надвигается Малая Азия – Турция – со всеми изгибами своих гор, городками и селами, затерянными в этих изгибах, солончаками и лиманами.

Вдали обозначается турецкий берег Черного моря, тот самый, который не нужен был русскому поэту-патриоту вместе с Африкой. В дни, описываемые в романе, автору его был нужен берег турецкий, да и весь малоазийский полуостров, скрытый от взгляда, хотя он во все глаза вглядывался в морскую даль с высоты Крымских гор, понимая всю тщетность этой не раз повторяющейся попытки, особенно в утренние ясные часы. Мучило его понимание того, что можно по суше, через юг континента добраться до Израиля, тогда еще воспринимаемого весьма смутно, и потому еще более притягательного. Но путь этот изобиловал количеством препон и волчьих глаз хранителей границ и стальных стволов. Удивляло, что тут, на высотах Крымских гор, никто в зеленой форме внезапно не возникал из-за дерева или куста с автоматом наперевес, чтобы на всякий случай задержать незнакомого человека в неохраняемом месте, столь напряженно вглядывающегося во вражеское небо.

А тут, в эти минуты, под крылом самолета, свободно и вовсе не угрожающе расстилается это пространство, которое он так жаждал увидеть.

Обычно автор летал из Израиля в Москву ночными рейсами. Это, по сути, первый полет в ясном утреннем солнце.

Невозможно поверить, но приближается полуостров Крым.

Нить береговой полосы. Прибрежные города, то ли Ялта, то ли Алушта.

И, главное, вся гряда Крымских гор, понижающаяся на запад, к Севастополю, тянется ввысь уже навек неисчезающей родственной близостью, впрямую к сердцу автора, каждой своей выпуклостью, ущельями, долинами, вершинами. И все это увенчано Аянским водохранилищем, подобным синему осколку зеркала.

Кажется, даже видно место на оголенной Демерджи-яйле, откуда автор вглядывался в сторону Турции. До такой степени в этот ранний час отчетливы эти места, описываемые в романе.

Прямая линия маршрута, как некая линия, масштабная линейка времени и пространства, на которой выстраивается вся жизнь автора, что через час, полтора, замкнется Москвой.

И еще одно открытие на световом электронном табло, высвечивающем пространства, над которыми пролетает самолет, и линию его полета.

Иерусалим и Александрия в Египте, где, впервые, иудейское Священное Писание было переведено на греческий язык, расположены на одной параллели.

С высоты в десять тысяч метров знакомые с юности земные пространства, сотканные из почв, зелени, прошитые дорогами, тропами, речками и ручьями, льнут, подобно ткани, к жизни автора.

Ткань на латыни, которую автор изучал в университете, обозначается словом textum или textus.

В переводе на русский – текст.

Но это не только ткань, это еще – сплетение, структура, и – что вовсе не странно – слог и стиль.

Текст опережает пространство и время, фиксируя их.

Удивительно, как наука о знаковых системах – семиотика – смыкается с еврейской Каббалой, согласно которой мир был построен на двадцати двух буквах древнееврейского алфавита и десяти цифрах. Разве не в этом русле открываются книги выдающегося русского ученого-семиотика Юрия Лотмана – «Семиотическое пространство», «Внутри мыслящих миров: Человек. Текст. Семиосфера. История».

Вероятно, такие соединения и связи (textum) могут открыться только на высотах с космическим ощущением покатости земного шара, погруженного по горизонту в голубоватую ауру.

Не в этом ли контексте может быть объясним такой ставший устойчивым феномен, как уверенность, что – «Рукописи не горят»? Это впрямую относится к рукописи настоящего романа, сорок три года пролежавшего в безвестности.

Действительно ли, реальность – это Текст, написанный Богом, а текст – это реальность, созданная человеком?

И тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Его биография внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, не отпускающую душу на покаяние насущность выразить себя в тексте. Ведь собственная биография наиболее знакома – имманентно, интровертно и экстравертно – создателю текста, жаждущего сбыть в нем с души груз жизни.

И все его комплексы разделяются текстом. Иногда текст обнаруживает еще большее упрямство, чем сам его автор. И это погружает автора то в депрессию, то в эйфорию.

Он ощущает себя неким эпицентром, куда стягиваются россыпи знаков, ткущие миф из быта и бытия во всей их изматывающей и обязывающей интенсивности проживания.

О двух языковых измерениях – русском и древнееврейском, – в которых автор жил с детства, в годы написания романа нельзя было даже упоминать.

Но он-то знал, что древнееврейский многомерен, ибо его сотворил и на нем сотворил Мир Всевышний.

Иосиф Бродский, решивший писать свои эссе на английском языке, объяснял это так: «Когда писатель прибегает к языку иному, нежели его родной, он делает это либо по необходимости, как Конрад, либо из жгучего честолюбия, как Набоков, либо ради большего отчуждения, как Беккет.

Моим единственным стремлением тогда, как и сейчас, было очутиться в большей близости к человеку, которого я считал величайшим умом двадцатого века: к Уистану Хью Одену.» (перевод с английского Касаткиной).

Моим единственным стремлением было овладеть великим языком моих предков, на котором были написаны Книги Священного Писания, чтобы очутиться в большей близости к Создателю мира, к цепи поколений своего народа, с которыми неразрывна связь (textum).

Где-то, пусть и весьма слабо, это проскальзывает между строк текста романа. И это подобно тому, как, ведя счет времени жизни, автор держит нечто важное в уме.

Две строфы из элегии «Памяти Йейтса» Одена особенно, быть может, по генетической памяти потрясли Бродского, и звучат они так в подстрочном переводе:

Время, которое нетерпимо

К храбрым и невинным

И быстро остывает к физической красоте,

Боготворит язык и прощает

Всех, кем он жив;

Прощает трусость и тщеславие,

Венчает их головы лавром.

«Время боготворит язык» – эта гениальная строка впрямую связана Каббалой: на древнееврейских буквах, на языке Торы, переданной Моисею Богом на горе Синай, сотворены время и пространство.

Потрясенный этой строкой, Бродский ищет ее корни:

«.. Не является ли тогда язык хранилищем времени? И не потому ли время его боготворит? И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь с ее цезурами, паузами, спондеями… игрой, которую язык играет, чтобы реорганизовать время? И не являются ли те, кем «жив» язык, теми, кем живо и время? И если время «прощает» их, делает оно это из великодушия или по необходимости? И вообще, не является ли великодушие необходимостью?»


Все это давно было открыто и отмечено в Каббале, корни были обнажены, все это, чем я был жив в те годы, скрывалось мною при написании романа.

Потому этот роман юности подобен своему автору, пробующему пальцами ног температуру моря, осторожно нащупывающему дно и еще не подозревающему тех глубин, провалов, водоворотов, которые ожидают его в будущей жизни, расчисленной на тексты его романов.

Он еще не знает, во что ввязывается, еще не понимает, что роман это некий нелинейный лабиринт, гипертекст, уже состоявшаяся неисчезающая цельность, в чем-то изменившая духовный баланс мира, и уже невозможно вернуться назад, в исходную точку.


Не отрываюсь от иллюминатора самолета.

Пролетаю над собственной юностью, как птица, окольцованная прожитой жизнью.