Над Кубанью Книга третья — страница 27 из 60

бесчестят. Скажите, что сделало бы старшинство при любой власти с тем, кто надоумил бы станицу запускать полевые земли? Опять молчите… Прочитал писарь обвинение за бой против Корнилова. Был такой бой, принимал участие и не каюсь. Привезли Советскую власть в станицу фронтовики-жилейцы, чтобы заменить ею царского порядка правление. Ведь царя-то никто из нас, да и из вас, не жалеет, потому — кубанцам от него никогда особой пользы не было. Заменили царя Советами. Незнакомая власть всегда непонятная. Я сам против нее вторую душу имел, все проверял, прощупывал, бо поприлипало до новой власти много разного навозу, но не нашел я в ней такого позорного, чтобы ее оружием сковыривать. Так для чего же заявился на Кубань с офицерами Лаврентий Корнилов? Против кого?

Какой-то офицер в погонах корниловского полка вскочил на лавку.

— Против вас, большевистская сволочь! — крикнул он, погрозив кулаком.

— Против нас? — спокойно переспросил Павло. — Видать, и в самом деле против нас, против казачества. От вас добра не дождешься.

— Бандит! — прокричал офицер.

— Я бандит? А не ты ли жизни лишил фронтового казака Лучку? А? — Павло шагнул вперед. — Чего к нам пришли? Кто вас манил? Мы дело делали, жизнь без царя строить начали, а вы мешать нам сбеглись, черти, откуда? Победили? Пока победили. Мы и вас отгоняли и хозяйновали, а вы только на нас кидались, сделанное рушили, хлеб наш жрали, поля топтали… Вам чужого не жалко… Барчуки, мать вашу…

— Хватит! — Ляпин вскочил. — Заслугами выхваляешься? Казнокрад. Куда полковой скарб сбагрил? Родом своим задаешься. Твой прадед небось пять раз в гробу перекинулся… Где денежный ящик?

— Сундуки пошли в надежные руки, вахмистр, — спокойно сказал Батурин, — в верные руки! Пущай Мостовой будет хозяином и славы казацкой, и общественных денег. Вернутся в станицу сундуки, но вряд ли тебя, вахмистр, до них подпустят. Мостовой хозяином им будет, потому — он за свою землю дрался, защищал ее, а Деникин ваш, что вроде за Россию идет, исподтишка на английские деньги собрал войско, от германцев оружию получил и — по спине казачество колом… — Павло хотел что-то еще добавить, но шум, заглушивший его последние слова, показал ему, что убеждать этих людей безнадежно. Он махнул рукой. — Всё. На кобелей не нагавкаешь…

Павло опустился на лавку и, горсткой захватив полу бешмета, вытерся, как полотенцем.

— Пора кончать, — строго потребовал Самойленко.

— Шары! — приказал Велигура.

Тыждневые внесли баллотировочную урну, окрашенную в белый и черный цвета, с очком посредине, достаточным, чтобы просунуть туда руку. Ящик поставили перед атаманским столом, и Велигура сам его проверил. Писарь подал атаману красную палку сургуча, круглую медную печать и зажег свечку. Велигура на глазах всех растопил сургуч, опечатал урну и объявил порядок голосования.

Первым медленно подошел Литвиненко. Он перекрестился, взял шар из лотка и, подвернув рукав черкески, сунул руку в дыру. Обычно шары опускали тихо, чтобы сохранить тайну голосования, но шар Литвиненко со стуком упал в черное отделение. Офицеры, впервые присутствовавшие при такой церемонии, любопытствующе приподнялись.

— Шары правду положут, — сказал Ляпин, подходя к урне.

Так подходили все, по очереди поднимаясь со скамеек и снова возвращаясь на место. Павло видел, как постепенно очищались лотки. Шары с глухим стуком ударялись о деревянные стенки урны. Окон из предосторожности не открывали. Разморенные в теплых черкесках старики обмахивались бараньими папахами, курили. То опускались, то поднимались облака махорочного дыма. Слышался пчелиный гуд голосов.

Писарь, с двумя выборными, вскрыл печати и выдвинул ящик белого отделения.

— Четыре, — громко объявил он и записал в протокол.

Потом вскрыл печати второго отделения. Шары с грохотом посыпались в лоток.

— Сто двенадцать.

Атаману подали булаву. Он поднял ее над головой. Все встали.

— Достоин смерти!

Старики, до этого стоявшие с высокими посохами, прислонив их нижним концом к правой ноге, а верхний конец откинув на всю длину вытянутой руки, — согнули руки, приложив верхний конец посоха к груди. Это означало утверждение приговора.

— Достоин смерти, — уже утвердительно повторил атаман и опустился на стул.

Рука писаря, украшенная перстнем с голубым овальным камнем, забегала по бумаге. Павло смотрел на эту торопливую руку, на перстень, и ему все это казалось странно диким и совершенно непонятным: «Неужели свершилось?» Конвойные, как-то стесняясь, подтолкнули его прикладами. Один из конвойных, хорошо известный ему парубок, со вздохом сказал:

— Вот какие дела, дядько Павло.

Офицеры нарочито громко пересмеивались, выходили во двор.

— Комедия, — сказал один из них, — спектакль!

— Дикари, — презрительно выдавил второй, — форменные дикари!

Красивый офицер в погонах корниловского полка, вшитых наглухо в гимнастерку, взял под руку первого офицера.

— Нет, что вы ни говорите, а все же у них здорово. Каменный век, а? Я первопоходник, на Кубани как-никак с марта, а такое вижу впервые. Здорово. Значит, жизнь входит в нормальную колею. — Увидев напряженно ожидавшую толпу, запрудившую двор правления до красных сараев пожарной команды, офицер озорно крикнул:

— Смерть! Батурину смерть!

Меркул, услышав выкрик офицера, ринулся вперед, расталкивая людей своим сильным телом. Отшвырнув двух стариков, преградивших ему вход в сборную, он остановился. Батурин последний раз оглядел зал, увидел Меркула, махнул ему рукой. Меркул заметил, что Павло по-прежнему все такой же статный и даже веселый. Темно-русая прядь упала на крутой лоб Павла. Он откинул ее взмахом головы и, не горбясь, а расправив плечи, молодцом пошел в боковые двери, сопровождаемый конвойными. Меркул снял шапку, расправил усы, бороду.

— Вороны сокола ограяли, ан все же сокол, — сказал старик, и слова его прозвучали торжественней похвалы.

ГЛАВА XVI

В доме Батуриных узнали о приговоре от Меркула. Любка приняла известие с сухими глазами. Перфиловна тихо, по-старушечьи, заголосила. Лука закричал на жену, затопал ногами и, выскочив во двор, принялся чистить конюшню. Он выбрасывал навоз вилами с такой злобой, словно расправлялся с недругом. Провозившись около часа, Лука прислонил вилы к сараю, а сам долго глядел на ладони, покрытые мозолистой плотной корой. Эти руки когда-то, очень давно, вынимали из люльки пухлого брыкливого ребенка: сына. Ребенок смеялся, пускал забавные бульбы, и сердце Луки было согрето тогда хорошим чувством первоотцовства. Шли годы, черствели и руки и душа, изменились отношения. И вот сейчас, когда единственный сын уходил навсегда, Лука почувствовал страх перед этой утратой. Казалось, вместе с сыном из жизни уходил и он сам, никому теперь не нужный старик. Пошатываясь, он направился к черному крылечку.

— Товарищи довели, — шептал он, — Егорки, Шаховцовы… Товарищи…

Любка, вышедшая на крыльцо, увидела свекра, его покривившийся рот, согбенную спину и руки, могучие, мужицкие руки, опущенные, как мотовилки цепов. И Любка поняла, что горе ее не одиноко. Она подошла к старику.

— Батя, — робко выговорила она, приникая к его плечу, — вам тоже…

Лука остановился в нерешительности, опустил на ее волосы свою короткопалую тяжелую руку, потом отстранился и шагнул на ступеньки. Любка посмотрела вслед, не зная, идти ли за ним, или, подчинившись годами привитому чувству неприязни к свекру, остаться одной со своими мыслями. Сквозь запыленную и зажух-лую листву акаций виднелся дом Карагодиных. Там была понимающая ее Елизавета Гавриловна, там была Донька, близкая ей по бабской судьбе.

Любка прошла к Карагодиным боковыми перелазами. Донька лежала в теплушке, на составленных лавках, закинув за голову обнаженные полные руки.

— А, Люба, — сказала она, — слышала, все слышала… Одинаковое у нас счастье…

Любка присела на краешек кровати и сказала с упреком:

— Вот Егора выходили, а Павлушку под веревку.

Пальцы ее теребили концы платка, спущенного на плечи.

— Зря остался, — после короткого раздумья ответила Донька, — говорил ему Егор: не помилуют.

— Думал, как казака не тронут. — Любка отвернулась. — Безобразнее много товарищи делали, все могло на Павлушку лечь. Оправдать власть хотел… Не пришлось…

Любка медленно шевелила своими пухлыми губами. Глаза ее, смотревшие в одну точку, заволоклись слезами. Донька жалела подругу, но где-то в глубине сердца родилось эгоистическое чувство. Егор находился в лучшем положении. О Кузьме она почти никогда не вспоминала. Егор, со своей мятежной душой, был роднее и понятнее Кузьмы. Когда Егор, усталый и опустошенный, возвращался из боя, она старалась лаской ободрить его.

Он гладил ее податливое тело огрубевшими ладонями, и это ей было приятно. Она знала, что его ладони затвердели от ременных поводьев боевого коня и от крепко сжатого эфеса клинка. Кровь предков — отчаянных степных воинов — кипела в ней, и она преклонялась перед мужеством.

Утешая подругу, она вспомнила, как ей приходилось утешать Егора после самовольного ухода Батурина с Ростовского фронта. Мостовой тяжело переживал поступок Батурина. Возвратившийся из Тихорецкой Барташ укорил Егора, обвинив его в малодушии. Он говорил, что надо было задержать жилейцев силой, а Павла предать суду. Донька сознавала теперь, что суд красных, конечно, был бы милостивее. И мягкость Егора, может быть, являлась причиной сегодняшнего несчастья.

Любка всхлипывала, уткнувшись в подушку.

Управившись по хозяйству, пришла Елизавета Гавриловна. Она поставила в угол два ведра с пенным, только что надоенным молоком, вытерла руки фартуком.

— Люба, — сказала она, присаживаясь возле нее, — подожди-ка моего, он пошел что-то устраивать. Можег, удастся выручить.

Любка приподняла голову.

— Выручить?

— Да, — ответила Елизавета Гавриловна. — Сейчас попытаться можно. Пока еще все перепуталось, не наладилось.

— Нет, — вздохнула Любка, — нет. Трудно.