Писаренко заметил перемену на лице Елизаветы Гавриловны, утешил ее:
— Не кручинься, Гавриловна, живы будем — не помрем. Хозяин возвернется, сын поднимется. А пока надо время переждать, вот так, как я делаю. Голову зря не подставляю, бо одна голова у человека, отдернут — другая не вырастет. Сначала думал — кадеты почище будут от товарищей, пообразованней. Разглядел новых хозяев поближе — далекие они от нашего брата, казака, несподручные нам. Одним словом, хозяева. А при товарищах мы сами себе были хозяева. Ишь в чем разница. Своим умом дошел, Гавриловна, без митинга. И тот и другой товар теперь перещупал своими руками. Вот какие дела… Пшеничку еще не всю из закрома выгребла?
— Кое-как до новины дотянем, а что дальше…
— Был я в поле осенью, озимка ваша хорошо уклочилась, поднялась. С осени галка могла спрятаться. Зима снеговитая, урожай будет… Весной еще припашете две-три десятинки. А для чего вам больше? Семья у вас — один, два да обчелся. Редкая по станице семья, Гавриловна. Это нас семь братов, да все не отделенные. Да разве с таким папаней, как наш, выделишься? — Писаренко глубоко вздохнул. — Надо бы мне в люди выбиваться. А для того, чтобы в хозяева выйти, надо какой-сь столб иметь, а столба-то и нету… нету столба, Гавриловна. — Писаренко придвинулся ближе, в глазах у него засветились недобрые огоньки.
Елизавета Гавриловна опасливо отстранилась.
— Какой ты страшный, Потап Федотович, — сказала она.
— Будешь страшный от такой жизни, — хриповато выдавил Писаренко. И сразу переменив тон, в упор спросил — С копями чего думаешь делать, Гавриловна?
— С какими конями?
— Да что Мишку привезли, от Таманской армии.
— Петя привез, его и будут, — ответила она. Вспомнила, что в заботах о сыне она забыла о лошадях: — Что же это я их не попоила?
— Не беспокойся, Гавриловна, — вкрадчиво сказал Писаренко: — я, как до тебя зайти, привел их в порядок. Сена им задал. Четыре ведра выпили. Погонял их небось Петька.
— Вот спасибо, Федотыч…
— Не за что, — глаза Писаренко снова заискрились, — вроде за своим уход делал.
— Как за своим?
— Да на что тебе кони? — сказал он, приподнимаясь. — Тебе абы с Мишкой управиться. Да и заметят во дворе чужую худобу — не миновать за Мишкой нагрянут… Сундуки полковые он огласил…
В глазах матери потемнело, голова закружилась. И вещи, окружавшие ее, и этот мелколицый казак стали двоиться, троиться. Только сейчас огненно, ощутимо вошла мысль об опасности, явной опасности, угрожающей ее сыну. До этого она думала только об одном: одолеет ли Миша болезнь, выкарабкается ли он от смерти. Теперь появился еще страх, принесенный этим казаком так долго говорившим о чем-то чужом и далеком.
Она поднялась и словно сразу выросла.
— Уйди, уйди, — сказала она таким голосом, что даже Писаренко, казак-фронтовик, видавший многое, отшатнулся.
— Гавриловна, да это ж я разве от себя, — защищался он, — разве тебя одну они осиротили.
Женщина опустилась на скамью. Писаренко мелкими шагами, как-то опасливо приблизился к ней.
— Я для тебя лучше хочу, — зашептал он, — на что тебе чужие кони, да еще такие заморенные, кожа да кости. Да и повозка. Такие брички у нас в станице не приняты. А я заберу, как потемнеет, и, — Писаренко подсвистнул, — только их и видели… Загоню их на бирючий зимовник — и я в хозяева выйду, и Мишку сохраним. Тут, Гавриловна на вашей улице народ все ненадежный живет. Взять к примеру Ляпина Тимоху, — так с бечевкой намыленной и ходит; аль Батурина Луку. Выслуживается за Павла, приверженность свою показывает. Мало того что Шаховцова ни за что ни про что зарубил, еще чего-сь выискивает. Опасный сосед, зверюга… — Писаренко казалось, что он еще недостаточно убедил хозяйку, что остались еще какие-то мотивы, могущие застопорить решение. — А Петька на них не польстится. Все одно к себе домой не переведет. Корниловцы, пост… А переведет — сразу заберут. Под наблюдением Шаховцовы, верное слово, под глазом, вот убей меня бог, если сбрехал.
А Петька заявится — накажи ему в наш замовник перекидываться. Себя он там сохранит, да кстати и за конями уход будет вести, не зря хлеб кушать.
— Бери, бери уж, — Елизавета Гавриловна отстранилась, — скорее бери, а то и в самом деле…
Она не договорила, встала, навалилась на дверь и очутилась в Мишиной комнате.
Писаренко надел шапку, посмотрелся в зеркальце, висевшее возле печки, поправил небольшие светлые усики и, покачиваясь, вышел.
Вечером он увел огородами и лошадей и бричку.
Елизавета Гавриловна стала ожидать чего-то страшного и непоправимого. Она часто подходила к «святому углу», долго и пристально смотрела на почерневшие иконы. Лики святых казались удивительно безжизненными и бесстрастными. Она не молилась, ибо знала, что молитва уже не может дать ей душевного удовлетворения.
— Мама, — позвал Миша, приподнявшись, — мама.
Локти уперлись в подушку, руки задрожали. Миша опустился, и встревоженное сильным движением тело сладко заныло.
— Что тебе, сынок? — спросила Елизавета Гавриловна, наклоняясь и трогая сухими, обветренными губами потный его лоб.
— Мама, — попросил он, — достань мне шапку и… бешметнк.
— Зачем же тебе шапка, сыночек? — беспокойно спросила Елизавета Гавриловна, думая, что сын бредит. — Выходить еще рано, лежи, лежи уже…
Миша понял беспокойство матери. Он погладил ей руку.
— Мне, мамочка, только на урядника своего поглядеть, — сказал он, — меня и в Красной Армии все урядником называли. А Барташ еще комсомольцем звал. Но это в последнее время, после того как мы Ставрополь взяли и Михайловку.
— Что же это такое, сыночек? — спросила Елизавета Гавриловна, — как-то он чудно тебя обзывал? Может, это слово нехорошее, ругательное, а ты его повторяешь…
— Ругательное?! — улыбнулся Миша. — Меня дядя Ефим ни разу не ругал, не за что было. Я когда здоровый был, боец был определенны й, — Миша с удовольствием выговорил это слово. — Так говорили матросы, а насчет комсомольца — это хорошо. Барташ с Москвы принял сообщение по воздуху, что организовался комсомол, то есть коммунистический союз молодежи. Вот он и звал меня да Петьку комсомольцами…
Миша устал. Так долго он давно не говорил. Мать отерла ему пот, выступивший на лбу и висках.
— Коммунистический — это плохо, сыночек. Ну их, это что-сь нехорошее. Не прибивайся к ним, пошел уже в товарищи, так с ними и оставайся. Ефим Барташ человек неплохой, но он, видать, над вами пошутковал.
Миша извиняюще улыбнулся. В этих вопросах он уже значительно перерос мать, но доказывать свое превосходство не хотелось.
Елизавета Гавриловна со звоном открыла сундук, и из него дошли до Миши приятные, близкие запахи овчины и махорки, которой пересыпали вещи. Мать встряхнула шапку, провела ладонью по матовым завитушкам курпея.
— Скоро можно и на коня, — сказала она.
— Я знаю, что скоро, — согласился Миша, разглаживая шершавый позумент.
Елизавета Гавриловна достала бешмет и положила поверх одеяла.
Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.
— А вот еще.
Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.
— Ивга, — прошептал он, — Ивга.
Потом открыл, глаза, оглянулся не поднимая головы, — «никто не услышал?». В комнате никого не было. Звучно тикал будильник и потрескивали дрова.
Пришел Харистов. Пощупав Мише лоб, сказал:
— Опять можешь проказничать? Дело-то на поправку идет?
— Вы тоже проказничали, дедушка, — заметил Миша, улыбаясь и показывая пожелтевшие с болезнью зубы.
— Когда это? — Старик наморщился.
— Помните — в Совете? С подвязанной бородой сидели. И вас за бороду дергали.
— Да, да, — Харистов закивал и вздохнул, — было такое дело, большак. Вроде давным-давно такое дело было. Теперь только насмешки остались. Кличут меня по станице помощником советского атамана. Комендант раза два вызывал, Самойленко. Выговаривал, обещал выпороть. Уж, чтобы грехи загладить, Гавриловна, новый каземат отштукатурил вместе со своей Самойловной.
— Новый построили?
— Из греческой ссыпки сделали. Со всех хуторов сюда арестантов сгоняют. Да, было время, большак, как в сказке при царе Салтане, было, да уплыло… Мостовой там?
— Там, дедушка.
— Видал его?
— А как же.
— А Барташ?
— Тоже там.
— Все такой же веселый?
— Не плачет.
— Значит, снова заявится.
Харистов помолчал.
— Меркул-то в почтари нанялся, ямщикует. Во какую бороду отпустил. А когда в Совете ходил, бывало, каждый день бороду ножницами подстрижет да подстрижет. Кто говорил: из-за жены он, молодайка у него, красоту наводит. А он шепнул мне однажды: «Пускай языки чешут. А я помолодился, чтоб все знали, что не только за длинную бороду честь оказывают, в Совет выбирают».
Миша улыбался уголками губ. Любимый дед говорил с ним, как с равным, не упрекал за уход к большевикам, а, наоборот, старался показать свое единомыслие.
Теплота только что истопленной печи расходилась по горнице. Со стекол стаивал морозный узор, по набухшей раме стекали тонкие, еле заметные струйки. Вода впитывалась в конопляный жгут, насыщала его и собиралась в подвязанную у подоконника бутылку.
Елизавета Гавриловна внесла небольшой круглый самовар. Запахло догоревшим углем. Из-под крышки поднимался пар. Самовар тихо и как-то по-новому пел, и, журча, бежала вода из краника: мать наливала стаканы.