Над Кубанью Книга третья — страница 34 из 60

— Там этого нет, — тихо сказал Миша.

Мать обернулась.

— Чего нет?

— Самоваров.

— Где? — не поняла она.

— На фронте. Там над самоваром смеются. Броневик самоваром называют.

— А чай-то пил там, сыночек?

— Пил, мама. Из котелка. В нем и воду грели.

— Всю жизнь поломали, скособочили, — оказала Елизавета Гавриловна, остужая чай для Миши.

Мимоходом забежала Любка Батурина. После того как ее выгнал Лука, она жила в хате Мостового. Любка по-прежнему была красивая и веселая. Может, умела скрывать она свои чувства, может быть, влияли материнские заботы — не так давно, уже в отсутствие Павла, она стала матерью, родила дочь. Выпив пустой чай, сахар завернула в платочек.

— Вы меня простите, Гавриловна, — извинилась она, лукаво поблескивая черными глазами, — это я для своей маленькой: может, сладкого когда попьет.

— Грудью-то кормишь? — спросила Елизавета Гавриловна.

— А как же, кормлю. Да балакают соседки, что сладким полезно попоить. Вроде кость крепчает.

Елизавета Гавриловна отмахнулась.

— Такого наговорят. Будто, кроме твоих соседок, ни у кого детей не было.

— Так я пойду, — заторопилась Любка, — а то если разорется моя, удержу нет. Почти без присмотру бросила.

Наконец гости разошлись. Мать приготовилась купать Мишу. Нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто. Положила рядом рогожную мочалку, обмылок.

— Сейчас вся шелуха сойдет, сыночек, а то люди приходят проведывать, а вдруг прилепится. Заразная, говорят, шелуха от тифа. Пичугии, фершал, дай ему бог здоровья, объяснял.

Так, разговаривая больше сама с собой, Елизавета Гавриловна вынула чисто выстиранные подштанники, бязевую солдатскую сорочку с матерчатыми петлями, шерстяные чулки.

— Сам будешь?

Миша пошевелил ногами. Тело плохо слушалось. Отрицательно качнул головой.

— Пособишь. Сам как бы не захлебнулся.

— Пособлю, пособлю, — Елизавета Гавриловна всплеснула руками. — Кто-то опять стучит, чисто роздыху нет, замучат тебя.

Подошла к окну.

— Кто? Ивга? Не с Петькой чего?

Приход Ивги ночью был неожидан. Девочка явилась впервые после возвращения Миши. Миша слышал сквозь неплотно притворенную дверь обрывки фраз, понятных ему только по тревожному тону. Взял со столика огрызок зеркальца, оглядел себя. Лампа светила плохо. Миша видел свое удлиненное лицо, большие уши, волосы, растопыренные во все стороны. Открылась дверь. Ивга приближалась на цыпочках. Заметив раскрытые глаза мальчика, шепотом поздоровалась. Миша кивнул и немного привстал. Ивга опустилась на краешек услужливо подвинутой Елизаветой Гавриловной табуретки и осторожно положила на кровать острый кулек из сахарной бумаги.

— Мама прислала, — сказала она.

— Спасибо, — поблагодарил Миша.

Ивга похудела, вытянулась. Она внимательно рассматривала Мишу, и в глазах ее, с пушистыми, такими близкими, знакомыми Мише, ресницами, появилось сострадание.

— Поправляешься? — так же шепотом спросила она.

— Поправляюсь.

Елизавета Гавриловна вышла. Наступило тягостное молчание. Дети не знали, о чем говорить. Оба чувствовали, что прежние детские разговоры, когда можно было и поссориться и посмеяться, не к месту. Они не могли помочь оформиться новым отношениям, которые пришли вместе с этим тяжелым временем, отношениям, резко оттолкнувшим их от юности и не давшим еще осмыслить новый период ранней зрелости. В душе каждого из них таился порыв, и кто-то должен был сделать это первым, а это пугало, так как было ново и не расценено опытом. И они молчали, хотя оба подготовили много слов, хороших, задушевных, которые сблизили бы их и порвали стеснение.

— Миша, — наконец произнесла она, перебирая вздрагивающими пальцами конец одеяла.

— Ивга, — сказал он, подавшись, насколько мог, вперед.

Девочка быстро взглянула на него. Сколько близкого, но одновременно чужого, неузнаваемого было в этом лице. Ей стало до спазм в горле жаль прежнего Мишу, которого словно отняла у нее болезнь. Она порывисто схватила его бледную руку, прислонила к своей зардевшейся щеке.

— Горячая?

— Очень даже, — сказал он и закрыл глаза.

Сероватая бледность сразу покрыла его щеки. Ивге показалось, что его уже нет, что он умер. Она вскрикнула. Миша приподнял веки. Ему стало стыдно.

— Ивга, ты меня не ругаешь? Я злой?

— Нет, нет, нет, — зашептала она.

Слова Миши вызвали реакцию. Она уткнула голову в одеяло и зарыдала.

— Папы нет… Пети… Васи… тебя…

— Женя, чего ты… Женечка! — воскликнула вошедшая Елизавета Гавриловна.

Поставив на пол чугунок с кипятком, кинулась к ней. Ивга, охватив колени Елизаветы Гавриловны, опустилась, потянув одеяло. На пол соскользнул кинжал, свалилась шапка, рассыпались призовые платки. Елизавета Гавриловна гладила подрагивающие остренькие плечи девочки, находя ей слова утешения и ласки.

В окно резко застучали. Не дождавшись ответа, застучали еще настойчивее и строже.

— Наверное, Пичугин, — сказала мать и побежала к двери, — некогда ему зайти днем, да и боязно.

Стук повторился. Кто-то снаружи подергал за засов, зазвякав железом. Засов заерзал в пробое. Миша видел ржавый гвоздик, шевелящийся, как живой.

— Мама, мама! — закричал он пронзительно, — не открывай, мама!

— Уже открыли, — сказал чей-то незнакомый голос.

Миша поднялся и сразу же закричал дико, испуганно, как бы во сне, в страшном сне, когда тебя охватывает непостижимый ужас. Когда вы лишены возможности убежать, а на вас надвигается то, что вас испугало. К нему шли офицеры, три офицера, а может, и десять, а может, и больше, они мелькали в глазах, моментально заполнили всю комнату, окружали его, слабого, беспомощного. Они были вездесущи, и главное — неожиданны. Мальчик откинулся, ударившись головой об стенку, натянул на себя одеяло.

— Не надо, не троньте.

Елизавета Гавриловна бросилась между вошедшими и сыном.

Совершалась огромная несправедливость. Силы были неравные.

— Цепкая, — сказал один, отталкивая ее, — тяжелая. — Он нечаянно задел ногой чугунок с кипятком. Поднялся пар, и струйки воды побежали по полу.

— Я его еще не купала, — испуганно закричала мать.

— Мы его у себя искупаем.

Двое взяли Мишу под мышки и за ноги и понесли к выходу. Третий попытался накинуть сверху одеяло, но оно соскользнуло. Тогда он отбросил его ногой.

— Господа, это бесчеловечно… ненужная жестокость, — сказал один из пришедших, коренастый человек в погонах, обведенных широким золотым басоном юнкера.

— Тля, а сколько хлопот, — сказал поручик с красивым и бледным лицом. — Вы лучше проверьте насчет оружия.

Юнкер вернулся.

— Оружие есть? — спросил он.

Не получив ответа, обошел лежащую на полу женщину, для вида порылся в сундуке. Заметив кинжал, поднял его, повертел в руках.

— Да, — сказал он, — в руках казака — это оружие.

И сунул кинжал в карман. Обходя лужу, он зацепил лампу. Стекло со звоном упало на пол. Пробормотав что-то вроде извинения, он торопливо вышел.

Потерявшего сознание Мишу положили на тачанку. Юнкер подтянул сползавшие кальсоны.

— Господа, это жестоко, ненужно жестоко, — сказал он снова, — они нам этого никогда не простят.

Поручик достал из портсигара папиросу, бросил ее в рот. Зажег спичку. Юнкер видел его искривленное не то страданием, не то жестокостью лицо.

— Кто его знает, может быть, эта сволочь в Ставрополе вырезала всю мою семью. Война — вообще жестокость, господин юнкер… Пошел!..

Выскочившая мать видела только черную тень тачанки, мелькнувшую по снегу площади Скачек. Она, шатаясь, подошла к столбу ворот, охватила его и медленно начала опускаться. Потом руки разжались, колени подогнулись, и она тяжело рухнула на землю. Плачущая Ивга, заглатывая слезы, опустилась на колени, утешая ее и называя матерью. Ожидавший у порога пес, повиливая хвостом, лизнул Ивгины руки, присел на задние лапы и тихо завыл, оборотив угловатую морду к выползавшему из-за церкви серпику месяца. Показался конный казачий патруль. Кто-то невеселым голосом пел:

Вже два роки, як в кайдалах

Законами руки.

За шо, боже милосердный,

Нам послав ци муки?

Шо ж вы, хлопцы-запорожцы,

Сыны славной воли,

Шо ж не йдете вызволяты

Нас с тяжкой неволи.

ГЛАВА III

Елизавета Гавриловна осталась одна, и еще хуже — одинока. Мобилизованный с подводой муж не возвращался. Давно уже были взяты Прочноокопская, Армавир, куда он повез снаряды; говорили — пали Ставрополь и Кизляр, а красные ушли в Прикаспийскую пустыню, в пески. Но о муже ничего не было слышно. Елизавета Гавриловна еле носила ослабевшее тело, стала молчалива, замкнута. Ее ежедневно навещала Шестерманка, ободряла. Они вместе ходили к правлению, к каземату, передавали продукты, белье. Передачи принимали знакомые дежурные казаки. Они старались не глядеть на мать и не вступать в разговоры.

— Пошла бы до Самойленко, он же вам знакомый, — советовала Любка Батурина, забегавшая к Караго-диным.

— Не пойду, — тихо и раздраженно говорила Елизавета Гавриловна, — не пойду.

И Шестерманка, и Любка, и Шаховцовы уходили, а мать оставалась одна, наедине со своим горем. Она часто открывала сундук, задумчиво перебирала некоторые вещи оставшиеся от Миши. Крестильная рубашка с бледно-голубой выцветшей ленточкой. Короткие рукавички тронуты уже временем. Вот вельветовые поистертые штаники — тогда ему было три года. Елизавета Гавриловна складывала вещи на колени, упиралась локтями и долго сидела, уставившись в одну точку. Испытания только начинались. Она по-разному вела себя при разлуках с сыном. Когда, повинуясь единому порыву, станичники пошли на Ростовский фронт, Елизавета Гавриловна с большой внутренней гордостью отпустила сына. Ее обрадовало стремление мальчика идти на борьбу, понятную ей и ясную. И почему-то она была уверена, что сын возвратится целым и невредимым. Ее уверенность оправдалась. Когда он въехал во двор, и она приняла из рук его повод, взмокший в его детской руке, она сама отвела Куклу в конюшню, расседлала и растерла жгутом. Сын честно исполнил свой долг. Уходя вторично с красными, он не спросился у нее: они были разъединены. Мучаясь тем, что он ушел без спроса, она все же твердо надеялась на счастливый исход. Он вернулся, поборол болезнь, и она была счастлива, словно вновь обрела своего ребенка. То, что он был болен, еще приближало к нему. Она могла ухаживать за ним, слабым и безвольным, и снова близко почувствовала свое материнство. Теперь же все рушилось. Будущее казалось безнадежно пустым… Вот она вспоминает Мишу завернутым в пеленки, и в корыте, наполовину наполненном водой. Он морщится, пытается заплакать, но она выжимает на него холщовую тряпку, заме-нявшую губку, и ребенок засыпает тут же, в корыте. Дальше, когда Миша носил вот эти штанишки, мальчишки зашибли ему локоть, вздулась шишка, он косился на ушибленное место глазами, полными слез. Она боялась тогда. Не повреждена ли кость? Обошлось благополучно. Потом пришла скарлатина. Миша лежал в кровати худенький и длинный. В борьбе со смертью металось щуплое и неокрепшее тельце… Прежние тревоги и радости все же были беспечальны, они шли по изведанным, привычным путям, и в случае даже худшего несчастье безропотно было бы перенесено. Но сейчас вмешались новые, насильственные поступки, идущие непосредственно от людей, — поступки, бесчеловечно разрушающие скупое материнское счастье. Может быть, она сама виновата? Она не остановила сына, когда он помчался на скачки, она поддержала стремя ему, когда их жилейская дружина пошла под Ростов. Она нетрепятствовала общению сына с Харистовым, с Батуриным, с Мостовым. Они воспитали в нем воинственные порывы. Елизавета Гавриловна взвешивала свое поведение — и не могла укорить себя. Так было нужно. Худо было бы, если б она не делала столь простого, освещенного веками, дела… Тогда — виновны они! Они грубо ворвались в ее жизнь, вытащили сына из