— Поеду обеспечивать.
— Поезжай, — разрешил Павло.
— Может, ты со мной?
— Мне там делать нечего. Сами сумеете добро размотать. Добывать хлеб — потяжелее, чем базарить.
Шульгин ушел, похлопывая плетью. Павло видел, как он отвязал коня, прыгнул на него и сразу тронул карьером.
Сегодня в Совете почему-то было безлюдно. Никто не являлся ни за землей, ни со спорами. Павло верил в Совет еще за то, что здесь, в отличие от правления, всегда кипела жизнь. Сегодняшнее безлюдие его смущало. Чтобы рассеять нехорошие мысли, он обошел двор, покричал на ямщиков за раскиданные водопойные ведра, проверил наряд тыждневых.
— Ишь запаршивели, — укорил он, обходя выстроенных в ряд юнцов и стариков, обычно нанимающихся дежурить за других, — небось при атамане гладкие были…
Тыждневые похихикали. Батурин приказал вымыть нары, пол, поставить бачок для воды, к бачку прицепить на цепку кружку. Осмотрев пожарный обоз, погонял за непорядки и возвратился в Совет. Выдвинув ящик, начал внимательно перечитывать полученные из города письма. Бумажки почему-то официально именовались отношениями, были длинны и скучны. Батурин весьма обрадовался подъехавшему Мостовому.
Егор был раздражен и неприветлив.
— Ты чего ж это на меня бирючишься? — обиделся Павло. — Не нравлюсь, скажи. Шапку сниму, — только меня и видали. Меня вот от этой человеческой пакости, — Павло указал на бумажки, — на блевотину тянет. И каждый день по такому морю Черному плаваю. Замечаю, виски белеть начали.
Мостовой прямо глянул в глаза Батурина.
— А каково мне тогда?
— Ты вроде интерес имеешь.
— Интерес, — Егор скрипнул зубами, — кабы мне найти тех, кто шкоду наделал.
— Что там?
— Все так, как Лютый пересказывал. Вытащили мы колеса с яров, а они негожие. Порубанные…
— Неужели порубили? — возмутился Павло.
— Сам в яр лазил, было голову сломал.
Тут только Батурин заметил, что Мостовой вымазан в глине.
— Барбосы, — сказал Батурин. — А про Шкурку верно?
— Брехня. Шкурка другие сутки с хаты не выходил. Кабы нашел, сам бы перестрелял. Видать, надо тюрьму открыть, без нее сволочам тошно…
— Охрану надо послать, — посоветовал Павло.
— Послали уже.
— Не мало?
— А где больше возьмешь? Дружину почти всю для Армавира израсходовали.
— Я достану, — твердо сказал Павло, — меня фронтовики, послушают. Фронтовиков подберем.
— Может, отряд с города вытребовать?
— Не надо, — Павло сморщился, — не стоит народ дражнить. Ты же здешний, сам знаешь, как на наше общество чужой штык действует…
Участие Павла значительно ободрило Мостового. С уходом на фронт Хомутова и Барташа Егор на долгое время почувствовал себя одиноким, так как с первым отрядом ушли лучшие из тех, кто понимал Егора и дружил с ним. Станица, несмотря ни на что, все же представлялась Егору населенной врагами. Ожесточенное его сердце искало возможностей непосредственной, чуть ли не физической расправы, но его сдерживали указания из города. С людьми, способными на измену и вероломное предательство, он боролся известными ему путями: прямым убеждением, искренностью. Они были лживы, он был правдив. Они ходили темными переулками, он на виду у всех мчался на своем Баварце. Они втихомолку натравливали на него, но он не слышал этих наветов. Он хотел бороться в справедливой и честной схватке, они увертывались, имея за плечами вековой опыт.
Сегодня враг опять Исчез, поглумившись над тем святым и великим делом, которому Егор Мостовой отдавал свое большое натруженное сердце.
Сейчас Батурин поддержал его. Мостовой близко ощутил эту помощь.
— Иди, Павло.
Обозы шли под усиленной охраной фронтовиков. Отцы выбегали, проклинали своих детей, но казаки медленно двигались возле дороги, плотно сжав губы. Павло скрепя сердце делал то, что обещал Мостовому.
ГЛАВА IX
Откуда, с каких глубоких времен вошли в быт кубанских станиц ночные погромы воров? Зачастую перед избиением пролетало чуждое слово «рафоломеевская ночь». Откуда казачьей станице знать имя святого Варфоломея?.. Может, нетерпимость запорожцев к воровству укоренила жестокий обычай?
Может, принесли на Кубань запорожцы наряду с пленительными подвигами, наряду с удалью и отвагой порочные традиции воинственных куреней? Как бы то ни было, страшно, когда глухой ночью набат поднимает станицу. Проносятся толпы и конные ватаги, вспыхивают десятки факелов, разбрызгивая копоть и искры. Врываются озверелые люди в заранее изустно заклейменные дома, и пронзительные вопли сгущают ужас ночи, будто поднявшейся из средневековья.
— Семен, набат, — тревожно сказала Елизавета Гавриловна, толкая в бок мужа, — проснись, Семен.
Карагодин разлепил веки, пожмурился на разгоравшийся фитиль лампы, потер глаза.
— Будила?
— Звонят. Может, пожар где занялся.
— Пожар?!
Семен быстро оделся. По закону каждый двор обязан прибыть на пожар с заранее расписанным инструментом. На лицевой стороне дома, в напоминание, прибиты жестянки, на них рисунки либо топора, либо ведерка, багра, лестницы… Карагодину всучили жестянку с бочкой. Семен неоднократно пытался избавиться от трудной пожарной повинности, просил заменить бочку вилами, лестницей и даже свертком холста, но ничто не помогало. Вот уже три года Карагодины страдали от атаманского упрямства.
— Мишку бы побудить, — сказал Семен, поспешно надевая шубу.
— Пущай поспит, начал уже гонять мальчика, — укорила Елизавета Гавриловна.
— Одному несподручно. Надо бочку вкатить, воду налить.
Миша проснулся. Увидев одетого отца, он мигом вскочил на ноги.
— Пожар?
— Да.
— Я с тобой.
— Разбудили, — печалилась Елизавета Гавриловна. — Гляди осторожней, обольют водой — обмерзнешь, опять простуда.
Колокола часто звонили. Постукивали повозки, долетал топот — станица просыпалась. Мороз отчеканивал звуки, наполняя ночь тревожной суетой.
Карагодины выкатили рундук, взгромоздили бочку, быстро запрягли теплых и ласковых Купырика и Черву. Отец отворил ворота. Миша взял вожжи, с удовольствием нащупав знакомые сырцовые сточки.
— Езжай потихоньку, — сказал отец, привстав на рундуке, — я чего-то огня не вижу, зарева.
— Может, где далеко, на хуторках, — предположил Миша.
— Может, и на хуторках, — согласился отец, — держи к общественному колодезю: если не замерз, враз справимся.
К железу насоса прилипли пальцы. Миша качал, отец навешивал и снимал ведра. С хрипом всасывалась вода через жестяную лейку.
— Полно! — закричал отец.
Бочка отяжелела, плотно укрепилась на повозке и не переваливалась. Миша погнал рысью. На мосту им помахали факелами, указывая направление, и Миша повернул к Совету.
Народ собрался возле станичной церкви. Гудели тихо, по-шмелиному. В Совете загорелся свет, по крыльцу затопали сапоги, скрипнули доски. К церкви, через площадь, бежал Степан Шульгин, немного нагнувшись вперед, чтобы удобнее было нести перекинутую по-кава-лерийски винтовку. Степан, растолкав людей крепкими локтями, скрылся в распахнутых дверях колокольни. Вскоре звон прекратился.
— Поздно, — сказал в толпе чей-то негромкий голос, — уже два часа идет.
Карагодин быстро подошел к людям:
— Пожар?
— Пожар?! Ты аль с печи свалился? Воров бьют. Не по порядку только дело пошло. Сначала бить начали, а потом в колокола. Со Шкурки начали и со всей его родни. Мостовой вроде туда подался. Что-сь долгонько его нету, вйдать, и его за один ряд ухокали.
Отец сообщил Мише новость.
— Батя, как же так бьют?
— Как? Кулаками.
Миша туго осваивал мысль о том, что знаменитого кулачного бойца одолевают кулаками.
К Совету прискакали какие-то люди. Не торопясь, поднялись по ступенькам и скрылись в дверях.
— Не здешние, — сказал Семен, — у нас таких высоченных коней почти нету. Не нашей породы кони.
— Видать, с города, — заметил подошедший к ним отец Степана Шульгина, — колокола было побили — куда, не услыхать!
Шульгин курил, бумага вспыхивала, освещая бороду и нависшие усы.
— Подождем, Митрич. Дурную штуковину надумали. Свои воры у своих не грабят. Если уж выбивать, так надо по всему отделу.
Послышался глухой нарастающий гул.
— Идут, — тревожно сказал Семен, — страшно идут.
Хриплый рев перекрыл бурлящий гул грозной толпы.
— Шкуркин голос, — сообщил Шульгин и снял шапку, — прости бог его грехи и проступки.
Миша видел взлетевший в крестном знамении широкий рукав.
— По обычаю делают, — сказал Семен, трогая Шульгина, — главного к правлению ведут, сонных переколошматили.
Шульгин вздохнул.
— Страшно. На что старик, я пять ночей таких пережил, а все же страшно. Судом легче…
Семен вслушался.
— Конные, кажись, скачут от моста.
Из темной улицы вышла толпа, сразу поглотив и дорогу и белые сугробы. Передние шагали медленно. Шествие открыли бородатые старики, в большинстве бывшие члены станичного сбора. Они как-то разом поднимали высокие палки и, словно по команде, опускали. В этой торжественной поступи, в одновременном взмахе тяжелых дубинок как бы олицетворялась изуверская жестокость.
Вот старики расступились, пропустив вперед казаков, ведущих кого-то под руки. Миша протолкался вперед. Он видел: человек, опустив на грудь лохматую голову, протянул на плечи Очкасова и Литвиненко Никиты, будто крылья, голые руки, налитые бугровинами мускулов. Ноги избитого вихлялись и волочились, носками чертя снег. Несмотря на это, по команде Никиты человека приподняли и с силой ударили задом о землю. Потом подхватили и поволокли. Человек уже не ревел. Он хрипел, и пузырчатая пена стекала по груди.
— Так и есть, Шкурка, — сказал Шульгин, — георгиевский кавалер, а?
Миша вздрогнул. Ему хотелось, чтобы Шульгин ошибся. Неужели это был Шкурка, могуче-красивый даже тогда, после побоища на Саломахе?
Конский топот слышался все ближе и ближе. Привычные шумы кавалерийского галопа теперь пугали. Ночь, наполненная отдаленными и близкими криками, ругательствами, мятущимися толпами пеших и конных людей, поднявшихся по призывному звону набата, наполнила души страхом и тревогой. А тут угрожающее приближение конной лавы. Кто бы это мог быть? Слухи, идущие с фронта, разносили столько недоброго и зловещего, что можно было ожидать всего. Может быть, прорвалась кавалерия того же Эрдели, имя которого склонялось на все лады по всем станицам, как наиболее жестокого и стремительного генерала, располагавшего крупными массами вооруженных казаков и горцев. Может быть, на звуки набата скачут гунибовцы или кама-линцы, и сейчас станица вспыхнет в пожаре восстания?