— Сестра! — кричал доктор. — Боже, сестра!
Она побежала, и трое черных побежали по коридору туда, где все еще звучал крик доктора. Из больных никто не сдвинулся с места. Мы знали, что теперь нам оставалось только ждать, когда она войдет в дневную комнату и сообщит нам о том, без чего на сей раз уже было не обойтись.
Сестра шла прямо к Макмерфи.
— Он перерезал себе горло, — сказала она. Подождала, что он ответит, но Макмерфи даже не поднял головы. — Он открыл стол доктора, нашел инструменты и перерезал себе горло. Бедный, несчастный, неправильно понятый мальчик убил себя. Сейчас он там, в кабинете доктора, с перерезанным горлом.
Снова она подождала. Но он по-прежнему не поднимал головы.
— Сначала Чарльз Чесвик, затем Уильям Биббит! Надеюсь, вы удовлетворены? Играете человеческими жизнями… играете на человеческие жизни… думаете, что вы Бог!
Она повернулась, пошла к дежурному посту, закрыла за собой дверь и оставила после себя пронзительный убийственно-холодный звук, который раздавался из трубок дневного освещения у нас над головами.
Сразу у меня мелькнула мысль задержать его, попытаться уговорить, чтобы он остановился на уже выигранном и оставил за ней этот последний раунд, но затем другая, более важная мысль совершенно вытеснила первую. Я вдруг неожиданно ясно и четко осознал, что ни я, ни целая дюжина нас его не остановят. Это не сделают ни уговоры Хардинга, ни мои кулаки, ни лекции полковника Маттерсона, ни ворчание Скэнлона, никто этого не сможет. Мы не остановим его как раз потому, что именно, мы толкали его на это. Не сестра, а наша острая нужда заставляла его медленно приподниматься, уперев руки в подлокотники кожаного кресла, и, вытолкнув тело вверх, встать и стоять — вроде тех зомби из кинофильмов, которые одновременно получили команды от сорока хозяев. Именно мы заставляли его хорохориться без отдыха, стоять на ногах, которые уже не держат, целыми неделями подмигивать, ухмыляться, смеяться, продолжая играть свою роль даже тогда, когда его юмор давно был испепелен между двумя электродами.
Мы заставляли его встать, подтянуть черные трусы, будто кожаные ковбойские штаны, одним пальцем сдвинуть кепку на затылок, словно это десятигаллоновый «стетсон», — все медленными механическими движениями; когда же он пошел через всю комнату, было слышно, как железо его голых пяток звенит и выбивает искры из пола.
Только в самый последний момент, после того как он выбил стеклянную дверь, а она мгновенно повернула к нему лицо (на котором ужас навсегда стер любое другое выражение, какое она захочет придать ему), и закричала, когда он схватил ее, рывком разорвав на ней форму спереди до самого низа, и снова закричала, когда два шара с сосками стали вываливаться, разбухая и разбухая до таких размеров, что никто раньше даже вообразить себе не мог, теплые и розовые на свету, — только в последний момент, когда начальство поняло, что трое черных и не думают ничего делать, а лишь стоят и смотрят и оттаскивать его им придется без их помощи, самим, и доктора, начальники и медсестры стали отдирать от ее белого горла эти толстые красные пальцы, словно его пальцы были ее шейными костями, пока наконец, дернув его назад, с громким пыхтением не оторвали от нее, — только тогда стало видно, что он, может быть, действительно, не совсем нормальный, этот упрямый, загнанный в угол человек, исполняющий трудный долг, который все равно надо исполнить, хочешь ты того или нет.
У него вырвался крик. В последний миг, когда он падал навзничь и мы на секунду увидели его перевернутое лицо, прежде чем на полу его начала душить свора людей в белом, только тогда он позволил себе закричать.
В этом крике был страх затравленного зверя, ненависть, признание своего поражения и вызов; если вам когда-нибудь приходилось преследовать енота, кугуара или рысь, то именно такой последний крик издает загнанное на дерево, подстреленное и падающее вниз животное, когда на него набрасываются собаки и ему безразлично все, кроме самого себя и своей смерти.
Я решил пробыть здесь еще пару недель, хотелось посмотреть, что будет дальше. Все менялось. Сефелт и Фредриксон выписались вместе вопреки рекомендациям врачей, два дня спустя больницу покинули еще трое острых, а шестеро перевелись в другое отделение. Проводилось тщательное расследование по поводу вечеринки и смерти Билли; доктору сообщили, что готовы принять его отставку, но он заявил, что они обязаны довести дело до конца, а если им хочется, могут уволить его сами.
Большая Сестра с неделю пробыла в лечебном корпусе, и отделением руководила маленькая медсестра-японка из буйного, что дало нам возможность существенно изменить распорядок. К тому времени, когда вернулась Большая Сестра, Хардингу удалось добиться, чтобы нам снова открыли ванную, и теперь он сам банковал в «очко», пытаясь своим тонким приятным голосом подражать Макмерфи и его акционерному реву. Хардинг сдавал карты, когда вдруг мы услышали, как она вставляет ключ в замок.
Мы вышли из ванной в коридор ей навстречу, чтобы спросить о Макмерфи. Когда мы подошли, она отпрыгнула на два шага, и я даже подумал, что она сейчас убежит. Лицо ее, синее и бесформенное, с одной стороны распухло так, что полностью закрыло один глаз. Горло — под толстой повязкой. И новая белая форма. Некоторые с усмешкой поглядывали на эту форму спереди: несмотря на то, что она была еще более узкой, плотной и накрахмаленной, нежели прежняя форма, уже нельзя было скрыть тот факт, что сестра — женщина.
Хардинг, улыбаясь, шагнул к ней и спросил, что с Маком.
Из кармана формы она достала маленький блокнот и карандаш, написала: «Он вернется» — и передала листок нам. Он дрожал у нее в руке.
— Вы уверены? — спросил Хардинг, прочитав.
Мы слышали многое: что он расправился с двумя санитарами в буйном, взял у них ключи и сбежал, что его отправили обратно на исправительную ферму и даже что медсестра, назначенная старшей, пока найдут нового доктора, прописала ему специальное лечение.
— Вы действительно уверены? — еще раз задал вопрос Хардинг.
Сестра снова достала блокнот. Пальцы ее плохо слушались, еще более побелевшая ее рука прыгала по блокноту, как у цыганок в торговом ряду, которые за один цент каракулями напишут вашу судьбу.
«Да, мистер Хардинг, — написала она. — Я бы не говорила, если бы не была уверена. Он вернется».
Хардинг прочитал листок, порвал и бросил обрывки в нее. Она вздрогнула и подняла руку, заслоняя от бумажек распухшую половину своего лица.
— Мадам, мне кажется, вы несете хреновину, — сказал ей Хардинг.
Она уставилась на него, рука ее на какую-то секунду потянулась к блокноту, но затем она повернулась и пошла на дежурный пост, засовывая по пути блокнот и карандаш в карман формы.
— Хм, — произнес Хардинг. — Похоже, наша беседа протекала несколько неровно. Хотя, когда тебе говорят, что ты несешь хреновину, что можно написать в ответ?
Она попыталась навести порядок в отделении, но это было слишком трудно. Все еще ощущалось присутствие Макмерфи. Он по-прежнему вышагивал по коридорам, громко смеялся на собраниях и пел в уборной. Она уже не могла править по-старому, тем более ей приходилось все писать на листках бумаги. Одного за другим она теряла своих больных. После того как выписался Хардинг и его забрала жена, а Джордж перевелся в другое отделение, осталось только трое из тех, кто ездил на рыбалку: Мартини, Скэнлон и я.
Мне хотелось еще немного побыть здесь: уж больно уверенно она себя чувствовала, похоже, ждала еще одного раунда, и я должен был все увидеть своими глазами. И вот однажды утром, когда Макмерфи отсутствовал уже три недели, она сделала последний ход.
Дверь отделения открылась, и черные ввезли каталку с табличкой внизу, на которой жирными черными буквами было написано: МАКМЕРФИ РЭНДЛ П. ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ. А ниже чернилами: ЛОБОТОМИЯ.
Они втолкнули каталку в дневную комнату и оставили у стены, рядом с овощами. Мы стояли в ногах каталки, читали табличку, потом посмотрели в другой ее конец на голову, утонувшую в подушке, рыжий чуб, лицо молочно-белого цвета и вокруг глаз багровые кровоподтеки.
После минутного молчания Скэнлон повернулся и плюнул на пол.
— Что эта старая сука хочет нам подсунуть? Это же не он.
— Ничего похожего, — сказал Мартини.
— Она что, за дураков нас считает?
— Хотя постарались они неплохо, — заметил Мартини, подходя ближе к голове и показывая пальцем. — Смотрите-ка. И сломанный нос сделали, и шрам… даже баки.
— Ага, — проворчал Скэнлон, — но черта с два я поверил!
Я протолкался вперед и стал рядом с Мартини.
— Конечно, они умеют делать разные штуки вроде шрамов и сломанных носов, — сказал я. — Но у них получается ненастоящее. В лице-то ничего нет. Как манекен в магазине, правильно, Скэнлон?
— Конечно, — согласился Скэнлон и снова сплюнул. — Вся эта штука какая-то слишком пустая. Всем ясно.
— Смотрите, — произнес один из пациентов, отворачивая простыню, — татуировка.
— А как же, — сказал я, — и татуировки умеют делать. А вот руки, а? Руки-то? Этого не смогли. У него руки были большие!
До самого вечера Скэнлон, Мартини и я высмеивали эту, как выразился Скэнлон, паршивую ярмарочную подделку на каталке, но шло время, опухоль вокруг глаз уменьшалась, и я начал замечать, что пациенты все чаще подходят и смотрят на тело. Я видел, как они идут мимо каталки вроде бы к полкам с журналами или к фонтанчику с питьевой водой, а сами украдкой бросают взгляд на это лицо. Я смотрел и пытался себе представить, как поступил бы он в этом случае. В одном я был точно уверен: он бы никогда не допустил, чтобы лет двадцать или тридцать в дневной комнате находилось это с его именем на табличке, а Большая Сестра демонстрировала бы его как пример, мол, вот что может случиться с человеком, если он пойдет против системы. Это я знал наверняка.
Ночью я дождался, когда черные завершат обход и звуки в спальне сообщат мне, что все уснули. Затем повернул голову на подушке, чтобы видеть соседнюю кровать. Часами я прислушивался к этому дыханию — с тех пор как они подкатили каталку к кровати и уложили на нее носилки, — слушал, как легкие спотыкаются, замирают, потом снова начинают работать, и каждый раз надеялся, что они остановятся навсегда; но до сих пор так и не взглянул на него ни разу.