Наука не стоит на месте не только потому, что перед ней внезапно открываются новые горизонты, но и потому, что прежние выводы и аксиомы вызывают сомнение у последующего поколения ученых, которые начинают их проверку и уточнение.
За годы, прошедшие со времени моих раскопок на Плещеевом озере, многое оказалось пересмотренным. Предполагаемый древний водоем, следы которого я находил в высоких обрывах возле Переславля, «постарел» чуть ли не на двести тысяч лет. Многочисленные скважины, пробуренные вокруг Плещеева озера, показали, что озерная котловина насчитывает еще более долгую историю, чем считалось раньше, оказавшись не карстовой воронкой, а остатком узкого и глубокого русла какого-то очень древнего потока, лишь в малой своей части не заполненного ледниковыми наносами…
Так во второй половине уравнения «человек — природа», состоявшего ранее из одних неизвестных, к тому же переменных, появились сразу два постоянных фактора, не менявшихся, оказывается, на протяжении всего голоцена: рельеф и те четвертичные отложения, на которых развивались уже современные почвы. Теперь можно было взглянуть и на зеленую одежды нашей планеты, на тот ее растительный покров, по изменению которого палеогеографы счисляли периоды голоцена. Ибо если менялась растительность, должна была меняться и вся среда, окружавшая человека с ее видимыми и невидимыми обитателями. Ну, а чтобы проверить «хронометр» палеогеографов и палеоклиматологов, надо было рассмотреть его «механизм». И тут, как обычно, на помощь пришел случай.
Незадолго до своего возвращения на берега Плещеева озера я совершил одно из самых необычных путешествий в жизни. Необычным я называю его потому, что оно еще раз напомнило мне старую истину: действительно важное, существенное находится у нас под боком, и только собственная наша слепота мешает увидеть мир таким, какой он есть. Но рано или поздно наступает момент, когда начинаешь понимать, что истина не любит широких, удобных дорог, покрытых асфальтом, и добираться к ней часто приходится окольными тропами, через бурелом, кустарник, даже через болота.
Болота и были целью экспедиции, участником которой я оказался.
После майских дождей и гроз с июня установилось сухое и жаркое лето, сопровождавшее нас от Москвы до побережья Белого моря. Большая часть этого пути была мне знакома — с лесами, каменистыми северными реками, синими до густоты ультрамарина озерами, то зажатыми среди крутобоких холмов, где в густых душистых травах затаились серые, испятнанные лишайниками валуны, то застывшими в неподвижной оправе темного хвойного леса. Я знал эти проселки вдоль косых изгородей, серебрящихся в белую северную ночь, старые русские деревни, монастыри, покосившиеся часовни, дома с расписными ставнями и очельями… Но теперь, рядом с этим, мне открывался иной мир, неизвестный раньше, — мир огромных пустынных болот, налитых всклень ненарушаемой тишиной, в которой разве что со звуком рвущегося шелка пролетит стрекоза да из солнечного, синего зенита донесется крик парящего коршуна…
То, что раньше изредка я видел в иллюминатор самолета, — коричневые по весне, бело-зеленые от пушицы летом и золотисто-красные осенью разливы северных болот, оставшихся от послеледниковых озер, по которым кое-где шла опускавшаяся в мох ветхая гать или петляла темная полоса зимника, — теперь предстало вблизи, чавкало, пружинило под ногами, обдавало острым комариным звоном в тени кустов, кружило до боли голову запахом цветущего багульника. Пожалуй, лишь теперь я мог по-настоящему почувствовать и оценить этот своеобразный мир, занимающий особое положение среди леса и степи, суши и вод — ни то, ни другое, ни третье, какое-то свое, четвертое, «плазменное» состояние природы, — мир, не замерзающий до твердости льда зимой, но и не превращающийся окончательно в воду летом.
Работая достаточно долго в краю переславских болот, отшагивая нелегкие километры по пружинящим бурым полям торфоразработок, осматривая заброшенные карьеры, где добыча торфа велась когда-то вручную, я не был совсем уж новичком в торфяном деле и потому мог представить себе, что именно скрывает от нашего взгляда обманчивая ярко-зеленая оболочка мхов, травы, тонких сосенок, елочек, карликовых осинок и берез.
Между этим и тем, невидимым глазу, было такое же соотношение, как между жизнью и ее результатом. Не смертью, нет. Именно результат жизни тех биологических сообществ, которые мы могли наблюдать на поверхности болота и в самом верхнем его слое, оказывался перед нами, когда мы извлекали на поверхность трубку торфяного бура, уходившего иногда на восемь, девять, даже на двенадцать метров вниз. В рыжей или темно-оливковой полужидкой массе, состоявшей обычно из стеблей полуразложившейся осоки, сфагновых мхов, веточек ивы, березок и осин, почти целиком сохранявшей свой облик пушицы, белыми султанчиками качавшейся среди мочажин на грядах, ощущалось нечто изначальное — не грязь, не отбросы, не трупы, а нечто большее, чем холодные пласты глины, выстилавшие дно болот. Может быть — иное состояние жизни, замершей в этих огромных естественных консерваторах, сохраняющих все, что когда-либо в них попало…
Внешне наша работа была на редкость неромантична.
Чтобы получить представление о всей толще торфяника, мы снова и снова вонзали в болото бур. Трубка бура с откидывающимся вбок ножом-крышкой за один раз способна была забрать столбик торфа длиной в один метр. Вглубь мы шли метровыми «шагами»: вонзить бур до нужной глубины, повернуть, чтобы нож соскреб в цилиндр столбик породы, в которой видна очередная последовательность слоев, поднять, разделить на слои, описать, завернуть в пакеты, нарастить новую штангу — и все повторить снова. Труднее всего было проворачивать и рвать бур вверх из последних, придонных слоев, когда, пройдя пласты торфа и сапропеля, озерного ила, бур вонзался в глинистое ложе древнего озера…
Так происходило почти всегда. Сверху шел рыжий, быстро буревший на воздухе торф с осокой. Он перемежался слоями более темного торфа, в котором залегали волокна пушицы вместе с той же осокой, листьями и ветками черной ольхи. Рано или поздно в колонке образцов появлялся слой совершенно черного, разложившегося торфа, в котором нельзя было различить составляющие его частицы. То был слой настоящего перегноя, в котором бур натыкался на пни, корни и остатки стволов. Иногда приходилось менять место бурения — пень оказывался слишком крепок, чтобы его пробить, наших сил не хватало. Пробивать особенно настойчиво было опасно: уйдя на большую глубину, бур мог намертво застрять в полугнилой ловушке, скрытой под многометровой толщей мокрого торфа.
В тот месяц я, вероятно, впервые задумался над местом, которое занимают болота в общей системе природы.
Еще недавно мы привыкли смотреть на них в лучшем случае, как на пустопорожние, бесполезные пространства, которые необходимо осушить, выкорчевать, разработать. Правота такой точки зрения казалась столь очевидной, что человек с присущим ему пылом принялся за уничтожение болот и преобразование природы по своему усмотрению. Результаты не замедлили сказаться. Причем совершенно не те, на которые человек рассчитывал. Вместе с болотами стали исчезать реки, леса, пересыхать поля. Там, где еще недавно зеленели луга и сочные поймы, как в Белоруссии, пронеслись «черные бури», разрушившие, унесшие за мгновения всю ту плодородную почву, которая накапливалась тысячелетиями…
Постепенно выяснилось, что болота — не только огромные резервы влаги, заготовленные природой на аварийный случай; это еще и резервации растительной жизни на случай засухи и пожаров, которые останавливаются у его края или опаляют болото только поверху. Как человек запасает на случай пожара огнетушители, бочки с водой и ящики с песком, так предусмотрительная природа, создавшая жизнь, во множестве запасла болота, где не только человек, но и все живое в критический момент может найти убежище и поддержку.
Но это так, к слову…
Целью нашей работы было получить, пробурив полтора-два десятка болот, своего рода меридиональный разрез, показывающий последовательность болотных отложений на протяжении тысячи с лишним километров — от Верхней Волги до Белого моря. Однако интересовали нас не столько слои торфа, сколько заключенная в них пыльца деревьев и растений.
Палинология (от латинского pollen — пыльца) как наука возникла в первых годах нашего века. Как всегда, в таких случаях можно спорить, что было случайным, а что — закономерным.
В истории человечества торф отнюдь не был каким-то новым топливом. Подобно кизяку в жизни степных кочевников, он заменял дрова в тех местах, где дерево было редко или его не было вообще, — в северной Англии, в Ирландии, в Исландии. Пока запасов каменного угля хватало для нужд металлургии, железных дорог и мореходства, вопрос о новых источниках энергии не вставал перед промышленностью. Все изменилось с началом практического использования электричества. Его производство требовало огромных запасов дешевого и повсеместно распространенного топлива. И естественно, взоры европейских энергетиков обратились к торфу.
Торф обладал высокой калорийностью, добыча его была сравнительно проста, запасы — практически неисчерпаемы. Таким образом, интерес сначала инженеров, а затем ученых к истории формирования торфяной залежи, видовому и химическому составу торфа, его использованию в энергетике, химии, сельском хозяйстве был вполне закономерен. Поскольку же сам торф состоит из растительных остатков, его состав, столь же закономерно, предстояло изучить ботаникам, привыкшим иметь дело не только с самими растениями, но и с их производными — плодами, семенами, пыльцой.
А первое, что попало в поле зрения ботаников под объективом микроскопа, была как раз цветочная пыльца. Причем в таком большом количестве, что не могла не возбудить интереса ученых.
Поэтому в России такие ботаники, как В. Н. Сукачев и В. С. Доктуровский, а за рубежом Г. Лагергейм, Л. фон Пост и некоторые другие почти одновременно заинтересовались вопросом: как и почему сохраняется пыльца и споры мхов в торфяном слое? Ответ оказался столь ошеломителен и многообещающ, что новая область науки, преимущественным объектом исследований которой стали торфяники мира и заключенная в них древняя пыльца, сформировалась за какой-нибудь десяток лет.