Сейчас я думаю: может быть, и тропинки, по которым я ходил, начинались с тех времен? Нет, конечно, не все, в этом-то можно было разобраться. Но главные «дороги жизни», связывавшие селение с селением, берег — с озерами, реку — с рекой, один берег — с другим через весь полуостров, несомненно, уходили в еще большую древность, чем даже места поселений.
Узкие, змеящиеся тропинки, выбитые в кочкастых мхах и низколесье полярной тундры копытами оленей и ногами многих поколений людей, образовывали странные узоры вокруг селений и на окрестных холмах. По ним можно было прочесть всю историю этих мест, историю живших здесь людей и то, как они осваивали эту землю, постепенно ее постигая, приспосабливая для своих нужд и, в свою очередь, незаметно приспосабливаясь к ней.
Чтобы тропа оказалась вбитой в землю так глубоко, не зарастала и не разрушалась упорными ветрами, надо было, чтобы по ней ходили изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение, чтобы ноги людей ежедневно утаптывали мириады этих песчинок, срывали с камня медлительный цепкий лишайник, стирали самый камень и не давали разрастаться побегам полярной березы и густого можжевельника.
Широкая каменистая тропа по берегу реки вела вверх, к сенокосам возле спокойных плесов, начинавшихся выше порогов. Она уходила в далеко отступивший от моря лес, превратившийся почти в лесотундру, тянулась к песчаным, поросшим ягелем грядам — кейвам, — где сохранились лучшие оленьи пастбища, к лесным озерам и, переливаясь из одной тропы в другую, могла довести до старых лопарских погостов Мурманского берега. То была дорога «большого мира», выводящая далеко за пределы повседневной жизни. Теперь с каждым годом она становилась все неприметнее: скотный двор перевели в другое селение за тридцать с лишним километров по берегу, в деревне осталось мало людей, а на среднее течение Поноя — в Каневку, Краснощелье, не говоря уже о Мурманском береге, — давно попадают только самолетом.
Другая тропа, петлявшая по холмам вокруг селения, терявшаяся порой в траве, соединяла брошенные клочки зарастающих пашен на скудных супесчаных почвах древних морских террас. Она очерчивала круг ежедневных, сезонных забот, территорию, находившуюся под неусыпным контролем человека. Попадая на эту тропу, я каждый раз удивлялся, с каким терпением и искусством прежние обитатели Пялицы выбирали под распашку всегда именно тот клочок земли, который мог принести если не богатый, то наиболее верный урожай в короткое, капризное и ненадежное полярное лето.
В таком выборе сказывался и опыт наблюдений над ходом солнечных лучей, и знание почвы — не слишком каменистой, но и не чересчур песчаной и подвижной, а именно такой, как надо: в меру вязкой, в меру сыпучей, питаемой почвенными водами, хорошо прогревающейся солнцем, когда пашня лежит на пологом северном склоне широкой ложбины.
Между этими двумя тропами, обозначающими как бы два мира — большой, внешний, и малый, собственно мир данного селения, — протекала вся жизнь здешних жителей. От основных троп ветвились узкие тропы и тропинки: на близлежащие озера, на болота — за морошкой и клюквой, на каменистые гривы, поросшие криволесьем, — за грибами в когда-то бывшие здесь лесные острова, угадываемые по старым пням…
И была еще одна тропа, двоившаяся и троившаяся, одна из самых глубоких и широких. Она спускалась от селения с высокой террасы вниз, к морю, текла там в несколько ручьев по внутреннему склону третьей гряды дюн, иногда взбираясь на ее гребень, чтобы оставить в стороне либо кустарник, либо небольшое болотце. Испокон веков то была главная и единственная дорога, соединявшая далеко отстоящие друг от друга редкие селения Терского берега. Теперь вдоль нее, то рядом, то отступая на высокие откосы прибрежных холмов, шагала цепочка телефонных столбов, а под ними — новая тропа, проложенная уже в середине XX века, тропа связистов, проверяющих и чинящих линию.
Так произошло еще одно слияние прошлого с настоящим, и отпавшая было за ненадобностью дорога обрела новое назначение.
Тропа эта, змеившаяся по рубежам земли и моря, стала и моим излюбленным путем. С каждым днем маршруты моих поисков древних поселений протягивались по берегу все дальше и дальше. Сократить километры уже знакомого пути можно было на моторной лодке, каждое утро, будь то волна или штиль, уходившей на Большую Кумжевую. Но мне нравилось, набирая дыхание и силу, чуть переваливаясь с ноги на ногу на текучем песке, словно бы для разминки пробегать пятнадцать — двадцать километров, вбирая в себя краски, пространство и время, каждый раз отмечая изменения в знакомой картине: отцвела морошка, забелела на болотах пушица, из ярко-синих незабудки становятся розовыми, замелькали на болотных лужах первые утиные выводки.
Берег просматривался на несколько километров вперед, дрожал в мареве; за одним мысом вставал другой далекий мыс; плыли в мираже на дальних высоких холмах гигантские фигуры одиноких оленей, а над песками и галечниками кружились и надсаживались в крике чайки. Берег был прозрачен, просторен и прекрасен. Но я знал уже, что пустынным он стал совсем недавно.
Еще в первую мою поездку по Терскому берегу на восток, в сторону горла Белого моря, в глаза бросились следы его удивительной обжитости, так контрастирующей с первым романтическим впечатлением нетронутости и первозданности. Впрочем, так ли уж они контрастировали? Здесь не было битого кирпича, ржавых консервных банок, клочков бумаги, железного лома и мазутных пятен — всего того, с чем в наших более обжитых местах мы вынуждены мириться, как с неизбежным и трудно искоренимым злом. Здесь еще не произошло такого угнетающего противостояния цивилизации природе. Обжитость берега сказывалась в другом. Она представала то в виде тоневых изб, перед которыми в море были выметаны сети, лежали на песке лодки, якоря, бегали собаки, то приметами заброшенных тоневых участков — а таких было больше, — когда от избы чернело одно основание, рядом стояла покосившаяся сетевка, полузасыпанные, догнивали на песке старые лодки и остатки вóрота, которым вытягивали на берег перед штормом тяжелые рыбацкие карбасы.
Следов было много, и чем дальше я продвигался на восток, чем положе и песчанее становился сам берег, тем чаще я мог их видеть.
И все же не только к своему дому, но и к берегу, к лесу, к морю поморы относились по-хозяйски, с вниманием и бережливостью. Поэтому даже в оставленном не чувствовалось равнодушия и заброшенности, того унылого запаха запустения, который тоскливо стоит в полуразрушенных домах, лишенных хозяев и смысла своего существования.
Здесь даже за разрушением угадывалась спокойная уверенность, что все это — временное, преходящее, а потому и неокончательное; что придет время, тут снова встанет тоня, ветер будет свистеть в ячеях просыхающей сети, и дети будут бегать вперегонки с собаками по песчаной чаше отлива, собирая морские звезды и трогательные букетики незабудок, вылезающих из песка между полузасыпанными бревнами плавника. Не потому ли старое, серебристо-серое дерево построек, расцвеченное черными, красными, зелеными и золотыми брызгами лишайника, не казалось чем-то чужим и инородным среди зелени тундры и такого же, вычищенного ветрами, промытого дождями и выбеленного морской солью плавника, отмечающего на песке границы штормового своеволия волн?
Некогда береговая тропа в летние месяцы становилась главной и оживленной дорогой. Селения пустели. В них оставались лишь те, кто не мог двигаться или должен был справлять дела по хозяйству. Да и само хозяйство, по возможности, переводили на берег.
На тоню перебирались семьями, с детьми, внуками, коровой, козами, лошадью и оленями. Здесь нужны были рабочие руки и зоркие глаза, чтобы увидеть, когда зайдет рыба в сеть, чтобы не упустить ее обратно, ухватить, вычистить, засолить, сохранить в леднике. А главное — ставить сети и снимать их перед штормом. И не просто снимать, а просушивать, штопать, очищать от грязи и водорослей, укреплять в морском дне колья. Да и мало ли другой работы надо выполнить по крестьянскому хозяйству за короткое северное лето, чтобы обеспечить на всю долгую зиму семью дровами и пищей, скот кормом, а дом утеплить и отремонтировать?
И все же над всеми заботами, над всем распорядком жизни главенствовала семга — царственная рыба, на которой держался этот край.
Далеко не сразу удалось мне постичь и понять то ни с чем не сравнимое отношение к семге у старых поморов, которое и сейчас нет-нет да прорвется в разговоре за столом, но до конца открывается только на тоне, когда трясут сети, переваливая очередной улов в лодку, — на дне бьются сверкающие тела, пальцы стараются ухватить ускользающих рыб, взлетают и падают с глухим коротким ударом колотушки-«кротилки», а глаза старых рыбаков светятся неприкрытым ликованием.
Костяное лощило. Верхний палеолит.
Столкнувшись с этим впервые, я отметил только азарт жестокости и был, безусловно, не прав.
Нигде больше не увидеть тот пьянящий восторг, который охватывает рыбаков именно на ловле семги. Серебряным потоком льется через борт в лодку беломорская селедочка — нежный, теперь уже редкий деликатес; падают темные, шипастые и раздутые пинагоры; дергают на крючок треску и навагу так, что только успевай снимать, но ни азарта, ни восторга в таком лове не увидишь. Вероятно, иначе и быть не может. Семга не деликатес. Семга на Севере — основа жизни. Она начинает идти в реки, когда те освобождаются весной ото льда, подходит с моря вместе с теплом и солнцем, идет с небольшими перерывами все лето и осень, пока не остановят ее морозы и мелкая шуга, забивающая семге большие розовые жабры.
С приходом семги начинается путина, тепло, радостная летняя работа; вместе с ней приходит на Север изобилие и сытость, отступают болезни, холод и голод.
Конечно, на одной рыбе, даже если это семга, прожить невозможно, основой рациона северного жителя служит мясо — оленье, говяжье, дополняемое боровой и водоплавающей дичью, — но семгу не могут заменить ни мясо, ни заготовленные на зиму ягоды, ни какая другая сушеная или вяленая рыба. В ней одной природа позаботилась собрать те вещества, жиры и витамины, которые способны сохраняться продолжительное время и которые могут помочь ослабевшему организму противостоять цинге, кислородному голоданию и прочим трудностям жизни в высоких широтах. Без засоленной, иногда специально с душком, «мезенского посола» семги в прошлом было трудно, а порой и невозможно пережить последние зимние месяцы. Вот почему на Севере одна семга удостоилась названия «Рыба» с большой буквы. Названия на первый взгляд безликого, а на самом деле почтительного, немного суеверного и даже благоговейного, за которым, быть может, скрывается такой же запрет произносить ее истинное имя, как за названием «медведь» — «тот, который ест мед», и за столь же иносказательным «косолапый» — почтительное и боязливое отношение наших далеких предков к хозяину русского леса…