Как я уже сказал, поморы не были прямыми потомками древних обитателей этих мест. Они вообще были здесь пришельцами, вытеснившими с берега в глубь полуострова саамов-оленеводов, бывших как бы «вторым звеном» в последовательности человеческих напластований. Но от кого, как не от саамов, восприняли новгородские, а потом и московские колонисты знание привычек «солнечной рыбы» и тот радостно-благоговейный азарт, который еще зажигает их глаза, превращая каждый акт ловли в праздничный обряд? Наконец, разве случайно почти все рыбацкие тони, обветшавшие, исчезнувшие за последние десять — пятнадцать лет, стояли на тех же местах, рядом с которыми я находил остатки древних поселений, принадлежащих, возможно, даже не саамам, а их предшественникам или прапредкам?
Об этой связи времен рыбаки не знали. Места наиболее удачного лова передавались из поколения в поколение изустно. Если их расположение забывалось, тоневые участки отыскивали заново, вымеряя глубину, прикидывая направление течения, рассматривая дно при отливе. Но всякий раз места древних поселений и наиболее выгодные места лова семги неизменно совпадали. Вот почему, нанося каждую новую стоянку на карту, я был уверен, что рано или поздно в разговоре с рыбаками услышу название тоневого участка, находившегося здесь в недавнем прошлом.
Вольно или невольно такие совпадения с каждым разом выстраивались в некую закономерность, знание которой позволяло строить своеобразные проекции не только на местности и на карте, но и во времени.
Проекция на берег в расположении стоянки и современной тоневой избы обнаруживала наиболее благоприятные условия для жизни: ровное, открытое для ветра место, свободное от гнуса, наличие неглубоко лежащего пласта пресной воды, доступного для примитивного колодца. Проекция на море указывала наиболее выгодное для пассивного рыболовства место на всем близлежащем отрезке берега, с неизбежностью заставляя предполагать, что именно эти же признаки — выигрышное место лова, вода и ветер — диктовали выбор места обитателям древней стоянки.
Вместе с тем объяснение получали и некоторые другие детали. Так, обязательное расположение древнего стойбища с восточной, но никогда не с западной стороны современного или пересохшего в прошлом ручья могло объясняться особенностями семги, заходящей в родную реку именно с востока, где ее должны были поджидать сети и ловушки. В то же время существование на древних стоянках каменных очагов, рассчитанных на долгий срок службы, заставляло предполагать их неоднократное, вероятнее всего, сезонное использование. А это в свою очередь указывало, что жизнь древних обитателей Терского берега в какой-то период года полностью совпадала с жизнью теперешних его обитателей.
Среди углей, камней очагов на песке лежали мелкие обломки обгоревших костей морских и наземных животных — остатки трапез древних охотников и рыболовов. Больше всего здесь оказалось костей нерпы и морского зайца. Охотиться на них можно только в период с июля по сентябрь, когда звери приближаются к Терскому берегу. Наоборот, отсутствие костей гренландских тюленей, собирающихся в горле Белого моря в феврале — марте, лишний раз свидетельствовало, что в зимнее время года эти места пустовали.
Передо мной были сезонные стоянки — летние поселения древних обитателей Кольского полуострова. Они выходили по весне к морю, чтобы собирать на зиму ягоды, заготовлять впрок драгоценную рыбу в вяленом, квашеном и сушеном виде, а потом вместе с холодами, дождями и туманами повернуть… куда?
Дальнейший путь в прошлое указали олени.
Я покривил бы душой, утверждая, что все разговоры на Терском берегу сводились к семге. Скорее, наоборот. В разговорах она занимала небольшое место именно потому, что говорить о ней, собственно, было нечего, разве пояснять, отвечая на вопросы неопытных и пришлых. Место ее определялось самой жизнью, подчиненной этой великолепной рыбе на весь период от весны до поздней осени, а в мыслях рядом с семгой, отступая несколько на второй план, были олени.
Природа этих мест сама положила границу между лесистым Терским берегом, где уже несколько столетий жили русские рыбаки и охотники на морского зверя, и областью тундр, протянувшихся от центральных озер полуострова на север и на восток, где кочевали с оленями саамы. Здесь воочию можно было видеть многовековое сосуществование не только разных народов, но разных культур и хозяйственных укладов, взаимно проникавших друг в друга, обогащавших друг друга знанием и опытом, но так до конца и не слившихся. Хотя опыт русских соседей наглядно демонстрировал саамам преимущества оседлой жизни в избах, те еще в начале нашего века предпочитали жить в чумах и вежах, а во время кочевок — в палатке-куваксе, не желая ставить на месте постоянного зимовья хотя бы небольшой бревенчатый дом с русской печью. Стиль жизни оказывался сильнее доводов разума. Со своей стороны, русское население видело в оленях всего лишь разновидность домашнего скота и держало их для перевозки грузов, на мясо, из-за оленьих шкур, идущих на обувь, на одежду, но настоящим оленеводством так и не занялось.
Впервые стадо оленей в несколько тысяч голов, выходившее к морю, я увидел на коричнево-серой, пожухлой весенней тундре, еще не пустившей ни одного зеленого ростка, холодной и мокрой.
Северный олень. Гравировка по кости. Верхний палеолит.
Большинство оленей были комолыми, сбросившими старые рога, со сбитой зимней шерстью, похожей на клочья грязной ваты, выпирающей сквозь прорехи телогрейки. В тот весенний солнечный день создания последнего ледникового периода выглядели совсем не экзотично. От обычного коровьего стада их отличали разве что ветвистые рога вожаков, низкорослость да более тревожный, осмысленный взгляд крупных лилово-карих глаз. Между тем, по сути своей, эти олени были лишь на немного менее дикие, чем их вольные братья: просто они относились с большей терпимостью к человеку, которого привыкли видеть подле себя основную часть года.
Второй раз со стадом я встретился тем же летом, когда оно остановилось на два дня возле тони. Пастухи с собаками держали оленей у берега, клеймили их и выбраковывали. У большинства оленей уже отросли новые мягкие, покрытые коротким искрящимся бархатом рога, в то время как старые самцы красовались всем своим ветвистым великолепием. Впряженные в легкие нарты, олени везли их по болоту и сухой тундре, как по снегу.
Подступала осень, олени были беспокойны, и венценосные вожаки все время порывались разорвать стадо на части, чтобы увести свой «лоскут», как говорили пастухи, в сторону, в тундру.
Два дня слышался храп испуганных оленей, заливистый лай собак, несущихся наперерез отбившемуся «лоскуту», крики пастухов. Наконец держать животных стало трудно, они рвались дальше, на северо-восток. Караван двинулся вперед — и все стихло. На берегу остался взрытый копытами песок, помятая трава на буграх да кое-где обрушенные края котловин. Так было всегда, и рыбаки, каждый из которых не раз и не два исполнял обязанности оленного пастуха, подтвердили, что олени не только проходят по берегу, но и проводят на берегу все лето.
Чум и его разрез.
И вот тогда я кое-что начал понимать. Чтобы догадки стали уверенностью, следовало еще раз внимательно осмотреть местность вокруг известных мне древних стоянок, представить себе весь шестидесятикилометровый участок берега в целом, чтобы потом, подняв работы этнографов о саамах, их образе жизни, традициях, перекочевках, посмотреть, не ложатся ли и в этом случае маршруты современных оленных стад на древние лопарские тропы, а вместе с тем на древнейшие, по которым выходили к морю на лето и уходили осенью древние обитатели Терского берега.
О действительном совпадении, конечно, и речи быть не могло. На картах Терский берег относился неизменно к числу исконных русских волостей. Впрочем, здесь всегда было не так много ягеля, чтобы на его участках могло постоянно кормиться большое число оленей.
Но сами олени-то здесь были, в том числе и дикие! А сезонный круг их передвижений из леса в тундру и из тундры на берег моря должен был совершаться с такою же регулярностью, как тысячелетия назад, — так, как совершали его теперь колхозные олени, движимые не столько желанием пастухов, сколько древним инстинктом, служившим вечными часами и своеобразным компасом семге.
Пожалуй, именно постоянство неведомо когда сложившегося стереотипа, столь явного у рыбы, морского зверя, перелетных птиц, оленей и всех тех животных, кто с удивительной регулярностью и точностью совершал то близкие, то далекие путешествия, возвращаясь в одни и те же места, и поражало больше всего на Севере, где глазам наблюдателя особенно наглядно представал в действии сложный и слаженный механизм природы.
Здесь не могло быть сбоев, пропусков, нарушения ритма. Каждая часть сложнейшей системы природы определяла существование другой, а все они вместе находились в экологическом равновесии: отёл оленей, цветение тундры, вывод птенцов, нерест мигрирующих и местных рыб, созревание грибов и ягод.
Наблюдая воочию это ежегодное действо, можно было прийти к мысли, что единственным видом, от которого ничто не зависело, но который сам зависел от всех и ко всем приспосабливался, был человек. Он мог существовать здесь не иначе как подчиняясь законам природы, следуя ее ритмам не только в прошлом, но и теперь, когда вооружен техникой, знаниями, окружен комфортом цивилизации. Сколько бы он ни пытался строить свою жизнь, планировать свое время, географическая среда постоянно вносила в планы человека свои коррективы. И — волей-неволей — пусть в минимальной степени, но даже современный человек вынужден был следовать тем путям, которые проложили его предшественники, гораздо более беззащитные перед лицом природы.
Так все возвращалось к саамам и их оленям, которые одни могли претендовать на прямую связь с первоначальными обитателями этих мест.
История саамов-лопарей в значительной степени загадочна. Они говорят на языке, который входит в группу финно-угорских языков, но занимает в этой группе по сравнению с другими несколько обособленное место. Древнейшие известия, сохранившиеся в скандинавских сагах, русских летописях и грамотах, уже сообщают о саамах как коренных обитателях этих мест наряду с карелами и финнами, говорящими на родственных с саамами языках. Между тем финские языки в Восточной Прибалтике — не изначальные. Они появились здесь сравнительно поздно, в VI–VII веках нашей эры, как датировал выход финских языков к морю филолог Э. Сэтеле.