Над любовью — страница 1 из 13

Татьяна Краснопольская (Шенфельд)НАД ЛЮБОВЬЮСовременный роман

НАД ЛЮБОВЬЮСовременный роман

ЧАСТЬ I

Глава I

День медленно уходил, солнце становилось все красней и красней и, как будто не решаясь покинуть Павловский парк, бросало последний отблеск на ровные дороги с тоненькими березками на откосах, отражавшимися в светлых прудах…

Умолкли на мгновение и приостановились двое людей, бродивших вот уже часа два по парку и не уходивших из него или по той ли причине, что и солнце, или потому, что они никак не могли окончить своей оживленной беседы.

— Кэт, вы меня просто поразили сейчас. Это так на вас не похоже… мне кажется, что это говорите не вы, а кто-то чужой, в книге…

— Почему, милый Борис? Что странного в том, что я выхожу замуж? Я нахожу гораздо более странным то, что мы сейчас с вами в Павловске, и что я говорю вам о любви ко мне другого…

— Нет, не то; вы иногда забавляете меня такими разговорами. Но я положительно отказываюсь понимать, как вы можете, не любя, выйти за него замуж, за Баратова? Согласитесь с тем, что я все-таки немного знаю и вас, и этого человека, и вашу жизнь, наконец! Ведь это ни к чему.

— Почему ни к чему? Да и кто вам сказал, что я не люблю? Наконец, любят меня. Не знаю, помните ли вы, но я вам говорила недавно, что я слишком много считалась всегда с чувствами окружающих меня, так боялась что-то растоптать в чужих душах, и ничего не берегла в своей… И никогда никого не обманывала намеренно, скорее себя. Но я увидела столько ненужной неправды, столько лжи, я увидела не только изнанку слов, но и изнанку чувств. Теперь я поняла, что надо отдохнуть. Впрочем, я не для того позвала вас в Павловск, чтобы разбираться в том, надо ли мне выходить замуж. Хотела только сказать вам, что через три дня моя свадьба, что, кроме вас, пока об этом никто не должен знать, хочу удивить друзей. А теперь пройдемся еще раз к Храму Дружбы[1], хорошо? — закончила Кэт свой несколько взволнованный монолог и ласково коснулась рукой рукава своего спутника.

И оба, спустившись одной дорожкой ниже, стали подниматься.

Пожалуй, настало время сказать несколько слов о моих героях.

Екатерина Сергеевна — Кэт, — как ее только что называл друг ее детства, была не как все. Не то, чтобы она была необычайной красавицей, нет, но несомненно ее красивое оригинальное лицо с печальными глазами и улыбающимся ртом надолго запоминались, становились близкими, хотя и чувствовался в ней какой-то холодок.

Кэт была ростом гораздо выше своего друга, Бориса Николаевича Шауба. Стройная, тонкая, она походила в своем узком суконном костюме на амазонку, что, шутя, и заметил ей Шауб.

Борис Николаевич казался гораздо старше Кэт, хотя на самом деле в их летах было всего 4 года разницы, и было ему 28 лет. С темными, кроткими глазами, в широком английском пальто, он шел деланно уверенным шагом, изредка поглядывая на Кэт.

— Да, вы правы, здесь особенно хорошо сегодня; жалко, что придется скоро возвращаться в город.

И оба остановились. Перед ними внизу на лужайках стояли одинокие деревья и благодаря необычайному освещению были декоративны по-театральному. Казалось, что они далеко-далеко отстоят друг от друга и что все дорожки куда-то убегают в неведомую даль.

Солнце перестало быть красным и совсем скрылось, а вместо него с неба спустился почти до земли какой-то сказочный вуаль, сотканный из воздуха и тумана. Сквозь него виднелись белые с черным стволы берез.

Над лужами воды и травой поднимался белесоватый пар, похожий на дымок.

Пахло вечером: сыростью, мокрыми листьями и розами.

— А нам придется идти прямо к поезду, — с расстановкой и нехотя заметила Кэт.

И, торопливо свернув на другую дорожку, они оба пошли к вокзалу.

День был будний и час такой, что и не в город уезжать из гостей и не на дачу приезжать: было начало девятого, и была половина мая, когда в Павловске еще не начинается сезон. Вероятно, поэтому у кассы было пусто и кассир с любопытством взглянул на даму Бориса Николаевича или, быть может, ее шляпу.

На перроне было какое-то необычное для вокзала затишье; виднелись бездеятельные фигуры кондукторов, что-то лениво, но громко говоривших.

Екатерина Сергеевна и Шауб одновременно отошли от забытья, охватившего их в парке, и сразу вспомнили, что через час будут в городе с трамваями, телефонами, извозчиками и прочей шумихой.

В вагоне почти не разговаривали, от времени до времени поглядывали друг на друга, а когда ловили себя на этом, ласково улыбались; она несколько растерянно, а он пытливо, будто спрашивал о чем-то, чего та не досказала.

— А что же это вы сегодня ни словом не обмолвились о вашем приятеле, Кэт?

— Это вы об Извольском? Я не виделась с ним несколько дней; думаю, что он, как всегда, мечется между двумя неправдами.

— Какая злая! А еще друг ваш…

— Не знаю, друзья ли мы на самом деле? Не думаю, чтобы он был настоящим другом, а браню я его, потому что искренне и хорошо к нему отношусь. По-моему, это лучше, чем те похвальные или бесцветные отзывы, которыми награждают его другие! В действительности же, этот человек занял определенное место в моей жизни, хотя я точно и не знаю, какое…

Между тем, приближались к Петербургу. Начали мелькать вереницы тусклых фонарей; здесь туманный вечер был иным: он давил город, и казалось страшным, что вот сейчас надо будет выйти из вагона и остаться среди дыма и черных громад, какими представлялись дома.

Выйдя из здания вокзала, Шауб усадил Екатерину Сергеевну в таксомотор; прощаясь, извинился, что не провожает до дома.

— Впрочем, я предупреждал, что у меня один человек будет дома в половине одиннадцатого… Я доволен прогулкой, а вы? Спокойной ночи!

— Bonsoir[2], — почему-то по-французски, отъезжая, ответила Кэт.

Мотор катился по Загородному проспекту, было неприятно шумно на улице, где всегда так, словно происходит беспрерывная торговля и суетливо толкутся люди, похожие на провинциалов. И не видно было здесь, что струится уже отовсюду аромат белых ночей.

«Какая невыразимая тоска, — думала Кэт. — Почему, когда я сливаюсь с буднями жизни в полутемных улицах, я чувствую, будто во мне отразилось горе всех людей? Сейчас, когда приеду домой, надо будет укладывать и разбирать вещи…»

Автомобиль выезжал теперь с Литейного на набережную. Здесь сновали взад и вперед извозчики и моторы; Нева и всё за ней было синим, голубым; на мостах горели заманчиво зеленоватые огни. Набережная с дворцами казалась белой, холодной и торжественной, а мостовая особенно чисто выметенной.

По другой стороне набережной, у самого гранита, вдоль реки, темнели силуэты людей.

Чувствовалась весна: все звуки стали громче, почернели крыши, вечернее небо было бледное, чуть розовое, и в нем высоко блистала одинокая лучистая звезда.

Был белый вечер.

Кэт выглянула в окно, жадно всматривалась в проезжавший и проходившие мимо чужие лица, не то веселящиеся, не то наслаждающиеся приближающейся ночью.

«Жить, жить, только жить и любить жизнь; я так остро чувствую сейчас красоту города, слившегося с природой, будто замерли они в объятии. И как хорошо, что виделись сегодня с Борисом, я знаю он любит меня, мы будем еще счастливы…»

Порадовал смешавшийся с ветром сладкий и сильный запах духов от кружев платья.

А таксомотор остановился теперь у подъезда серого дома; Екатерина Сергеевна торопливо расплатилась с шофером и, отворив дверь американским ключом, почему-то рассердилась на темноту в передней и на то, что не было дома горничной Поли.

— Как это несносно, нельзя укладывать вещей.

И прошла в свою комнату; на письменном столе пестрели не совсем увядшие, осыпавшиеся лепестки тюльпанов, тут же стоявших в бокале…

Взглянув на них, Екатерина Сергеевна потянулась за шкатулкой с письмами и взяв ее в руки, удобно села в углу большого дивана.

«Все равно нельзя укладывать вещи, оставлю на завтрашний день, а пока поговорю с друзьями».

Тряхнув коробкой, выбросила несколько пачек писем и отдельно посыпавшихся фотографий на ковер и вытащила довольно объемистый пакет белых конвертов с видневшимися между ними телеграммами и открытыми письмами.

«Вот история моей любви, — думала Кэт. — Странно, через три дня моя свадьба, но я знаю, наша любовь осталась невысказанной в этих письмах Бориса. Полтора года прошло, как она таится на дне шкатулки, таится в его глазах и моих самолюбивых мыслях».

И почти наугад взяла листок, исписанный мелким, но четким почерком.

И встали перед ней страницы пережитой, отлетевшей любви. В каждой строчке она читала целые эпизоды из их увлечения.

Читая о том, что Борис любит ее, «своего золотого друга», «ждет писем», или «мечтает о возможности общего счастья», она вспоминала почему-то о том, как они сидели в оперетке и в какой она была шляпе, или как ездили в мае на Стрелку, как слушали вместе какую-то лекцию… И непонятными казались ей фразы, даже какими-то тусклыми, будто выцветшими, о сомнениях Бориса, его отвлеченность, его неудовольствия по поводу ее капризов или других пустяков, его жалобы на скверное состояние дел и тяжелое настроение и те строки, где проглядывало его малодушие и безволие — они казались случайными и неправдивыми. Так ясно ощутила сейчас она все счастье их былой близости, и едва не забыла, что это прошлое, а не настоящее.

Вдруг письмо выпало из рук, до боли стало мучительно и тоскливо; невольные слезы брызнули из глаз.

— Господи, почему, почему же я счастлива только переживаниями ушедшего? Неужели никогда не придут те дни снова? — чуть ли не громко проговорила Кэт.

Зазвенел в соседней комнате телефон, встала и подошла к трубке. Кто-то позвонил по ошибке.

Через минуту пришла горничная. Было уже после двенадцати, первый час.

Решили складывать вещи завтра с утра.

— Я и забыла, Екатерина Сергеевна, сказать вам, что звонили Владимир Николаевич, — уже выходя из комнаты, начала Поля. — Просили сказать, что с дачи приедут к 2 часам завтра, прямо к вам, и что билеты уже куплены.

— Хорошо, Поля. Спокойной ночи.

Закрыв за ней дверь, Екатерина Сергеевна подошла к окну и перед тем, как опустить штору, заглянула в него, словно хотела проститься с сегодняшней, нетемнеющей ночью.

— Билеты куплены! Через три дня поедем с Баратовым к родным, после в Париж… А что же потом в Петербурге?..

И, опустив шторы, стала быстро раздеваться ко сну.

Глава II

Был конец сентября; хмурое и тусклое утро упорно не хотело перейти в день, но все же он начался в квартире Баратовых.

Екатерина Сергеевна стояла на пороге гостиной и что-то говорила кому-то в переднюю, как вдруг ее громко окликнул, почти на всю квартиру, из третьей комнаты Владимир Николаевич Баратов, ее муж.

— Кэт! Ты все-таки едешь? Ведь я же просил тебя остаться. Посиди со мной дома.

Кэт не спеша вошла в комнату, куда в ту же минуту вошел и Баратов; сначала застегнула до конца перчатку и потом уже начала говорить.

— Во-первых, я несколько раз, еще за границей, просила не говорить мне «ты», во-вторых, к чему этот исступленный крик? И, наконец, в-третьих, ведь вас волнует совсем не то, что я еду на вернисаж, а то с кем я еду. Когда же, наконец, кончится эта бессмысленная ревность? Неужели вы не понимаете, что ревность — это предсмертное хрипение любви? Или вы меня не любите, или я вас совсем разлюблю. Я еду, увижусь там с Извольским и прошу больше к этому не возвращаться.

Владимир Николаевич как-то странно опустил голову, вернее, глаза, горевшие еще ревностью, подозрением и влюбленностью и, поцеловав руку Кэт, спросил:

— А что же я буду делать?

— Право, не знаю, ведь вы же почему-то не хотите ехать со мной?

— Не поеду, не могу видеть вас, окруженную взглядами, не могу видеть, когда вам целуют руку и вы улыбаетесь…

— Если, действительно, это так, то лучше сидите дома. Ненужное безумие… Ну, до свидания, к обеду вернусь.

Невесело думалось Кэт по дороге на выставку. Прошло четыре месяца, как она замужем за Баратовым; сначала, когда путешествовали по Европе, было безрадостно, но сносно, но эти две недели в Петербурге были невыносимы. Вечные недоразумения без всякого основания. И мечта о дружеском союзе куда-то исчезла; ее сменяли то рабская преданность и заискивание, и унижение, и страх, словно перед царицей, то терзание подозрениями и гадкой ревностью.

«Но знал же он, что у меня не было ни страсти, ни влюбленности? Знал же он мой характер», — думала Кэт почти у самого подъезда здания, где была выставка и где над подъездом развевались флаги.

Зал уже был переполнен обычной, из года в год собиравшейся, даже почти в одно и тоже число, публикой, стоявшей, по большей частью, спинами к картинам, что, впрочем, на вернисажах вообще заведено…

Да и было ли что рассматривать? Было ли чего волноваться?

Люди все были между собою знакомые, знакомые и друзья выставлявших здесь художников и сами они; а художники эти вот уже четвертый сезон выставляли однообразнейшие вещи, до такой степени похожие на прошлогодние и позапрошлогодние, что можно было, пожалуй, приходить сюда со старыми каталогами.

Некоторое оживление, впрочем, и разговоры были заметны в углу направо, возле холстов, смелых зелеными и красными красками, с чуть кубистическими лицами. Туда — то и прошла Кэт, поминутно останавливаясь, чтобы поздороваться со знакомыми.

— Екатерина Сергеевна, я заждался уже вас, — и улыбающееся лицо Извольского приветливо кивало, а он сам протягивал ей свою короткую руку.

— Не радуйтесь так, а то и я начну думать, что вы влюблены в меня.

— А кто еще думает? И не ошибается: и влюблен, и друг ваш.

— Это, кажется, всем известно и даже мне, — подхватил их разговор высокий блондин в монокле, несколько небрежно, но изысканно целуя руку Кэт.

— Вот, если вы знаете, граф, то? может быть, я и начну думать, что это так. Bonjour, il у a si longtemps, que je ne vous ai pas vu…[3] И знаете, где вспоминала вас? во Фьезоле[4], вернее, в Центиньяно[5], там есть Мадонна, не знаю чья, с синими глазами; и когда после, возвращаясь, едешь по желтому Фьезоле, невольно думаешь о ее глазах… Я вспомнила о вас; думаю, что и у вас явилась бы та же ассоциация…

И только успел он прищурить глаз и что-то хотел ответить, как подошли новые знакомые и одна из дам увлекла Кэт смотреть шестидесятый эскиз костюма к постановке какой-то исторической пьесы.

На стене, завешанной белыми квадратами с цветными и темными фигурами мужчин и женщин, ничего нельзя было рассмотреть вообще — так все сливалось в одно целое — и треуголки, и камзолы, шпаги героев, а тем более, нельзя было увидеть ничего замечательного, в симметрично разложенных черных, синих, красных и иногда желтых красках.

И Кэт невольно отвела глаза и, ни на кого не глядя, посмотрела на толпу. В уме мелькнули имена, фамилии, сплетни… Встречалась глазами со смотревшими на нее и вдруг почувствовала, как краснеет. К ней приближался Шауб и, не кланяясь, здоровался глазами.

— Вот рад. Не ожидал вас видеть. То есть, не знал, что вернулись. Давно? когда?

— Почти две недели, и я рада, что вас вижу Борис Николаевич. Я думала, вы знаете от Любови Михайловны, что я вернулась.

— Успели уже побывать у нее! А я как раз давно не виделся с ней…

— Я всегда, когда грустно и хочется по-настоящему поговорить, еду к ней. Розен удивительный человек, она так умеет слушать и понимать… Пройдемся пока по всей выставке, мне еще надо Извольского разыскать.

— Идемте. Знаете, давайте-ка поедем на днях вместе к Розен? — предложил Шауб.

— Хорошо, — отвечала Кэт почти машинально, думая о чем-то другом.

— Меня забавляет, когда я еще дома, даже накануне, могу определить, кого я увижу на вернисаже. Почему они не меняются? — говорил, почти болтал, Шауб.

— Ну и вам первому, как и всем, что сюда сегодня пришли, стало бы скучно, если бы было иначе. Разве не приятно видеть Гартена со своим сыном в матросском костюме у картин Блуменфельда, или Константина Петровича подле церквей Жеромского, а самого искоса поглядывающего на своих чудищ? Почти читаешь, что они думают… И надоело, и забавляет.

Шауб слушал ее нервный голос, смотрел на ее вспыхнувшие, потемневшие глаза, на платье цвета бледной фиалки и думал, зачем она Баратова? Зачем уезжала? И вот, почему вот сейчас протянет ему узкую руку, простится и поедет домой, а на улице будет моросить дождь и он останется один?

Подошел Извольский и Кэт, протянув Шаубу руку с длинными пальцами, пошла к выходу.

— Куда прикажете везти? — садясь в автомобиль, спрашивал Извольский.

— Домой. Нет, сначала пусть проедет по Набережной. Ах, как скучно, Михаил Сергеевич!

— И вам, милый друг? Что это? Вы отнимаете у меня последнюю надежду на радость жизни; если вы нахмурились, значит, плохо… А я то еще хотел со своими горестями к вам прийти, — вздохнул полусерьезно, полушутя Извольский.

— И очень хорошо будет, если скажете. Слушать и думать о чужом легче, нежели о своем. Почему я вас не люблю? Почему вот мой муж не имеет даже настоящего основания меня упрекать? Я его не люблю, но я не люблю никого другого. А эта ревность, эти опущенные глаза… Как тяжело, как мешает жить. Он не понимает даже, что можно быть с вами или пойти гулять, бродить одной без всякой тени романа…

— Я удивлен: не любите ли вы в самом деле кого-нибудь, Екатерина Сергеевна? — И Извольский вопросительно заглянул в ее глаза.

— В тот день, когда я об этом узнаю, я уеду от Баратова, — почти резко отвечала Кэт.

— Какая мораль в этих словах для меня! — заметил Извольский.

— Да? А что ваши бесчисленные и нескончаемые романы? Нет, не будем лучше говорить об этом, а то я вспомню, что вы умеете лгать и всякие дурные вещи, а сейчас не надо.

— Как вы похорошели, как я люблю слушать вас, такую трепетную. Знаете, я иногда ловлю себя на мысли: а что, если я влюблен?

— И становится страшно? — перебила Кэт. — Меня не должен любить тот, кого я не полюблю. Иначе я буду тираном, а он рабом и оба будем мучениками…

А, приехали, кажется? Вот я и дома, позвоните же и приходите к нам. Послушаете замечательные стихи моего мужа, кстати, и я покажу вам кое-что, что писала в Италии.

— С радостью, друг мой, и позвоню, и приеду, только позовите.

Вышли из автомобиля, захлопнулась дверь подъезда и Кэт быстро поднялась по лестнице.

Баратов ждал ее к обеду и ходил по столовой, рассматривая в сотый раз английские гравюры и поблекший гобелен над диваном; пока Кэт переодевалась в своей комнате, ему пришлось проделать и то и другое еще несколько раз. Наконец, сели за стол.

За обедом говорили мало; Владимир Николаевич, видимо, старался пересилить себя, расспрашивая о вернисаже, а Кэт не то не уступала, не то просто не хотелось говорить.

— Кэт, вам звонил два раза Извольский, — уже за кофе сказал он.

— Как Извольский?

— Брат его, Николай.

— А! Что вы будете вечером делать?

— Хотел к своим поехать: мама звала. Может быть, поедешь, поедете со мной?

— Нет, это отлично, поезжайте, а я останусь одна: у меня такое настроение, что и к лучшему; побуду одна, подумаю и пройдет все, — ласково улыбаясь, закончила Кэт.

Баратов уехал… Кэт легла на тахту. Сначала тихо и беспечально, не думая, лежала, после вспомнила что-то пошла к телефону. Станция соединила ее с телефоном Николая Извольского. Говорили вначале спокойно о поездке Кэт, о квартире, о погоде, но когда перешли к сегодняшнему дню, к Михаилу Сергеевичу Извольскому, Кэт услышала даже через телефонные провода, как вздрогнул несколько манерный голос и опять послышались знакомые слова. Стало скучно, — так ненужно было все это. И предложила, сама не зная зачем, проводить ее завтра до Выборга; и поездку-то сама вдруг выдумала.

— Значит, к четырем приезжайте на Финляндский вокзал!..

И отошла от телефона… Зачем ехать? Ведь не для того же, в самом деле, чтобы влюбить в себя мальчишку? И стала думать. Думала беспорядочно: и о том, что поездка эта ей необходима, и что там, в Выборге, она поймет, в чем дело, почему так не ладит с Баратовым. И что там поймет, что лучше и нужнее в браке: влюбленность одного и спокойствие другого или спокойное чувство без страсти и любви у обоих? Первое опасно не только для одного, но даже для обоих, а во втором, пожалуй, и есть счастье, если оно действительно бывает в браке… Счастье без любви и страсти? Это счастье брака… А счастье любви? Должно быть и оно, иначе нет и правды жизни…

Глава III

В Выборге, не только в воздухе и в глазах людей, но и во всей природе, было разлито успокоение; была та прозрачность в воздухе и небе, которая делает даже деревья спокойными. Листья их перестают трепетать и резче вырисовываются на беловато-голубом небе; вода становится глубокомысленнее обыкновенного, дома кажутся обреченными на вечное существование именно на этой улице и этом углу. Создается какая-то уверенность в незыблемости жизни и почти волнующее чувство созерцания, наслаждения созерцанием осени.

Екатерина Сергеевна и Николай Извольский были со вчерашнего вечера в Выборге. Кэт уехала против своего ожидания просто; муж в этот же день должен был уехать на два дня по делам отца и скорее обрадовался, чем огорчился, что жена будет в Выборге. «По крайней мере, без обычной суеты театров и поклонников», — думал Баратов.

Кэт сначала чуть не сказала ему, что до самого Выборга ее проводит Николай, но он так жалостно взглянул на нее, прощаясь и говоря:

— На этот раз я ряд, что вы будете одна!

А глаза снова по-старому опустились и снова у Кэт шевельнулось что-то недоброе: сожаление и раздражение.

Приехав на Выборгский вокзал и узнав, что обратный поезд для Николая в Петербург будет только в два часа ночи, Кэт не сомневалась в том, что Николай уедет и только. Когда же после ужина он зашел к ней проститься и тут же сообщил, что он остается и что поезд уже ушел, Кэт возмутилась, крикнула, что это глупо и ненужно, а потом грубо приказала уйти вон и осталась одна, а после слышала, как где-то далеко в городе часы били три.

Наутро все забылось, улеглось и она даже не удивилась, сойдя в ресторан, а встретившись с Николаем Сергеевичем, предложила вместе пойти гулять.

— Мне осталось всего два часа быть здесь, Екатерина Сергеевна: я уеду с первым поездом. Так не хотелось бы оставить вас одну дышать вот этим холодком, едва пригретым солнцем, — говорил он уже на улице.

Шли теперь вдоль набережной, слабые лучи солнца были какими-то ласковыми, не ослепляли и потому не нарушали общего спокойного тона воздуха и неба, чуть серого, но все же прозрачного и живительного. На яхтах и баржах слышались ленивые голоса финнов, изредка доносились отрывочные английские слова. На большой яхте, несколько поодаль стоявшей от прочих, складывали паруса, чистили и прибирали что-то, будто напоминали, что скоро, скоро все здесь погрузится в осеннюю дремоту перед зимним сном…

— Так вы уедете первым поездом? Я останусь немного и к вечеру вернусь домой. Успею еще проехаться по лесу и зайти в любимую мою церковку. Знаете, она такая суровая снаружи, как здешние люди, а внутри темно, темно и тесно! И как хорошо после выйти на улицу и услышать топот лошадей и окрик кучера, — все тяжелые мысли остаются там, а душа наполняется чудесной пустотой, хотя бы и на мгновение только.

— Кэт, я не могу оставить вас, я так хочу чувствовать с вами… я люблю вас сейчас еще больше. Не могу представить себе, что приеду к нам, на Фонтанку, и не посмею крикнуть, что я слышал вас; буду смотреть на брата и завистливо знать, что вечером вы ему расскажете, как в церкви было темно и тесно!

— Неужели вы не понимаете, что вот весь этот надрыв здесь нелеп? И если я буду не одна, ничего не будет: ни мысли не уйдут и не будет веселить пустота? Прощайте теперь и скорее на поезд, а то, чего доброго, останетесь поневоле, как вчера; я готова даже свезти вас на вокзал, — уже смеялась Кэт.

В девятом часу вечера, поднимаясь домой по лестнице, почти у самой своей квартиры Кэт встретилась с выходившей из дверей Любовью Михайловной Розен. Любовь Михайловна внешностью совсем была непохожа на Кэт. Не значит это, что она должна была на нее походить, но так бросалось в глаза это внешнее различие двух женщин, что невольно являлся вопрос, что могло быть между ними общего?

Любовь Михайловна, несколько полная, небольшого роста блондинка с темными, ласковыми и добродушными глазами, строго, просто одетая, являлась контрастом рядом с постоянно волнуемой самой собою Кэт и не представлялось возможным, чтобы они могли мыслить одинаково.

— Куда уезжали? Я поняла сначала, что уехали с мужем, а потом пораздумала и начала тревожиться; час просидела в гостиной и смотрела ваши итальянские работы.

— И что же? Хвалить не будете? — спрашивала Кэт в передней.

— Нет, но скажу, что лучше работайте акварелью; она вам больше удается, хотя совершенства еще нет; как всегда, загорелись: краски яркие, верные, а форма смешалась, как будто в чувстве, в любви, что ли: и есть она, и не видно еще ясных очертаний ее.

— Не видно еще очертаний любви, говорите вы?.. Боюсь, что вижу их, и поэтому так томлюсь и поэтому так мечусь, что мчусь в Выборг с влюбленным мальчишкой, ищущим моих поцелуев…

— Кэт, что вы? пойдемте к вам, — спокойно посидим и сознайтесь мне в ваших грехах.

— Не шутите. Недаром я называю вас приютом моей совести… Словом, вот что, торжествуйте или сожалейте, но вы были правы. Наш брак какой-то кошмар и не только потому, что я не люблю или что Баратов оказался несколько иным, а потому, что если я еще не люблю другого, то жду этой любви. Потому, что знаю, что она не умерла во мне, что она неизбежна и стоит за мной… Не знаю, надо ли бояться любви, но неизбежности с долей неизвестности я всегда боюсь.

— Дорогая, да не о Шаубе ли вы говорите?

Кэт опустила глаза.

— Выслушайте же меня. Я не хочу брать на себя смелости что-либо советовать вам, как водится обыкновенно в таких случаях. Скажу то, что думаю: я верю, что вы несчастливы с Баратовым, такова ведь формула для определения неудачных браков? Но я боюсь, боюсь не того, чего так страшитесь вы, а боюсь, что вы сами создаете несуществующее чувство. Ведь прежде, тогда, вы увидели, что любовь распаялась? Не вы ли сами всегда говорите, что надо верить только первоначальному инстинкту?

— Да, вот поэтому-то я говорю, что та любовь и была любовью и она опять придет. Скажите, ну, а Шауб, ведь он любит меня?

— Я думаю, что любил или любит настолько, насколько такой человек, как он, может любить. Впрочем, он всегда скрытничает, даже в чувствах, и тем самым их обесценивает. Это-то и было в свое время причиной вашей недомолвленной размолвки, — отвечала Розен.

— Да, милая Любовь Михайловна, именно недомолвленной, но сейчас говорят наши глаза, а они не могут скрыть. Отчего вы так угадываете мои мысли и так умеете ответить?

— Слушайте, Кэт, а что, если все это только недовольство Баратовым? Злитесь, что он хочет отшельником жить или просто его не любите?

— Нет, нет, не говорите так, не разбивайте веры в вас.

— Теперь, кажется, вы начали нервничать. Прощайте, поеду домой. А вы соберитесь ко мне поскорей, повидать вас надо, а из дома не охотница я выходить… — неожиданно оборвала Розен, уже уходя.


Усталая, обессиленная поездкой и разговором, несмотря на поздний час или, вернее, ранний — был третий час утра, — Кэт так и осталась на тахте, как была, в своем синем платье и уснула на белой медвежьей шкуре. Уткнувшись волнистой прической в ворох узорчатых подушек, успела только закрыть ноги оранжевой в розах шалью.

И спала до седьмого часа, пока не вошел приехавший с вокзала Баратов… Солнце уже будило комнату через кружево занавесей и освещало черные блестящие волосы и темные веки Кэт.

Сначала Баратов испугался, но тотчас же чувство это сменилось другим и, растроганный, сел на край белой шкуры и стал целовать руки жены.

Она вздрогнула и проснулась не сразу, но, увидев его, тотчас вскочила и не удивилась: как будто и не спала.

— Как глупо здесь спать! Спокойной ночи, устала я! — и вышла, прошла в спальню.

— Кэт, милая, погоди, я хочу тебе рассказать… погоди.

Но в ответ слышно было только, как затворилась дверь в ее комнате.

— Господи! Что это? — И Баратов присел в низенькое креслице у окна.

В висках еще стучал грохот поезда, голова болела от вагонной пыли, а мысли о жене сменяли одна другую с тягостной быстротой… Так всегда: только холод в ответ на любовь… О, как бы наслаждался он, если бы еще существовали терема… Вздор, он любит ее жизненность и водоворот, в котором она кружится. И ее ум гибкий, властный.

И даже, когда она гуляет одна в сумерки… И ее зеленое платье… Нет, не может он выносить сознания, что она с чужими, что и их радует и веселит, что они целуют ей руки, а что, если и губы?

— А если и она целует? А ему не отвечает?

— Пусть сидит всегда дома, пусть выходит только с ним. Он сошел с ума… Ведь Домострой был давно, прежде. Надо поговорить с Кэт. Пусть скажет: разлюбила или любит другого.

— Нет, ни за что; лучше томиться неведением, чем услышать от нее: не люблю!..

— Ведь она его жена? А почему Извольский… нет, не то. Разные они люди с ней, но почему же она так владеет им? Без нее жизнь не может быть прекрасной…

— С приездом, барин! Я и не слыхала, как вы вернулись, — говорила горничная, вошедшая прибирать комнату.

Баратов встал.

— Что? да я только что приехал и сейчас опять уеду, съезжу к старому барину. Когда Екатерина Сергеевна встанет, скажите, что я вернулся и поехал к отцу; скоро буду дома.

Глава IV

В большом и пустынном, несмотря на наполнявшую его публику, зале, более похожем на операционную в больнице, чем на зал для лекций, был перерыв до время доклада приезжего итальянского поэта — апостола футуризма[6], как славил себя он сам и ему подобные люди, ищущие новшества в несуществующем, но долженствующем существовать по их, если не убеждению, то, во всяком случае, мнению и заявлению.

И собрались послушать его в большинстве те, для которых также отождествлялись понятия: мнение, заявление и убеждение.

И чувствовалась здесь неспаянность слушателей не только с лектором, но и между собой. И не могли шум и внешнее оживление, замечавшиеся и в коридоре и в какой-то другой комнате, тоже большой и непонятно для чего предназначавшейся, не могли они создать определенной картины или подобия лекции, или вообще чего-то близкого к литературе. Не было даже скуки, похожей на ту, которая бывает на научных докладах. Была какая-то ярмарка мысли. По крайней мере, здесь, где, прислонившись к большому столу, стоял герой вечера и на французском или итальянском языке «эпатировал» (как это уже и до него завели в Петербурге футуристы): выкрикивал слова, громкие, как и его голос, и победоносно взирал на толпившихся. Вокруг него стояли группами молодые поэты — почти мальчики, просто поэты, футуро-поэты и эго-футуристы, начинающие художники и «всёки» и еще всякие, словом, все те, которых создал литературный развал последних десяти лет. Старались и они сказать последнее слово, не отстать от заезжего учителя, и показывали какие-то арабески, нацарапанные разноцветными чернилами, по всей вероятности, за пятнадцать минут до лекции, показывали, как последнее творение «гениального такого-то», не зная цены и смысла слов…

Несомненно было, что и сам лектор так же скоропалителен был в своей беседе, как и в побуждениях и изречениях, состоявших только из тех слов, которые их грамматически составляли. И еще несомненнее было то, что здесь, в кучке людей, составлявшей если не весь Петербург, то значительную часть представителей литературы и искусства, был тот же распад и неловкость за свое любопытство. Все они, наверное, выйдя из зала и встретив на улице знакомых, на вопрос: интересно ли было? ответят: а, ерунда!

Во всех глазах зрителей (слушателей уже не было), читался скрытый или смешанный с притворным или искренним удивлением смех и только немолодой худой художник, неоднократно сам читавший лекции об «Inventa Nova»[7], терпеливо, с благоговением давал разъяснения наивным, миловидным дамам, неизвестно как попавшим сюда…

Были здесь и наши знакомые: Извольский, Кэт и Шауб и с ними довольно полная, модно одетая дама; они все, по-видимому, пришли из снобизма, хотя полная дама, писательница Несветская[8], уверяла, что ей хотелось посмотреть на этого футуриста и вывести его потом в романе…

— Для меня ясно только одно, что пресловутое «искусство шумов» удалось, как нельзя более привилось за сегодняшний вечер; это слышно и видно по настроению публики и даже «литературы», — говорила Кэт Несветской.

— Ах, милая, уедем-ка лучше отсюда, хоть спать вовремя ляжем.

— Лучше досидим до конца, а после прямо в кабаре «Заблудшей овцы»[9]. Наверное, все там соберутся, — предлагал Извольский.

— Я согласна уже по одному тому, что за мной приедет муж и я должна волей-неволей быть здесь до конца, — ответила Кэт.

Оставшиеся до конца лекции полчаса публика вела себя так, как будто действительно что-то поняла в «искусстве шумов» и старалась перекричать лектора, надрывавшегося в декламировании чего-то не похожего ни на стихи, ни на прозу. Но все кончилось, умолк он, утомилась публика и бледные юноши и растрепанные в пестрых кофтах девицы спускались по лестнице, толпясь у другой диковинки, — местного поэта саженного роста[10], в короткой, яркой полосатой блузе, с безумными глазами на дегенеративном лице.

— Вот этот надоел мне: воплощение наглости и неумной при этом, — говорила Кэт Шаубу почти громко, указывая глазами на «первого в мире» футуриста[11].

— Зачем только вы всюду ходите, Екатерина Сергеевна? Ведь это утомляет, раздражает и иногда просто убивает веру в красоту жизни, — серьезно до искренности спрашивал ее Шауб.

— Затем, что это все и составляет нашу жизнь; если это не красота, значит, уродство; и значит, жизнь наша уродлива. Не ходить же от нее? Надо жить вместе с нею и не обязательно уродливые формы переживать таковыми. Во мне они могут претворяться в прекрасные искания или в лучшее, найденное уже. Но дух современной жизни со мной, так же, как и сама жизнь во мне. Знаете, у Кузмина сказано: «Пусть никогда не угаснет во мне дух жизни»[12]. И вот и во мне он есть и, вероятно, поэтому я иду слушать и этого крикливого поэта, не из любопытства, как вы.

— А вы хотите сказать, что мы все из любопытства пришли сюда? — обиделся Извольский.

— Я не сказала «все».

— Екатерина Сергеевна имеет в виду меня, — вмешался Шауб, — но не угадала причины моего прихода.

— Наконец-то добрался до вас!

И к ним, совсем одетым, стоявшим у вешалки, подходил Баратов, оживленный, с блестящими глазами, довольный, что не был с этой расходившейся теперь толпой, с людьми столь знакомыми, с вывернутыми мыслями и опустошенными душами…

— А мы не отпустим с вами Кэт! Едемте все в «Заблудшую овцу», — громко заговорила Несветская, — и вы с нами, Владимир Николаевич?

— Что же, я согласен, а то еще дольше не увижу своей жены: мы нынче третий день не видимся; вот я и приезжаю, как поклонник, к разъезду, чтобы проводить, — шутил Баратов.

В подвале «Заблудшей овцы» было, несмотря на довольно ранний час для сборищ этого клуба, много народа, поспешившего сюда, предвидя интересный вечер и возможность увидеть самого Фоскати[13]; были здесь завсегдатаи: свои люди, учредители и поощрители кабаре, человек десять молодежи, поэтов, приехавших сюда прямо с лекции, было и несколько посторонних.

Низкие своды подвала и стены, расписанные яркими до ядовитости «цветами зла» и мистическими орнаментами, сразу согрели, сблизили людей и все смотрели друг на друга, как на друзей, объединенных любовью к искусству, к «Заблудшей овце», к красноватому свету, освещавшему обе комнаты и к художнику, так причудливо разукрасившему их.


С. Животовский. Вновь открытое кабаре «Бродячей собаки» в Петербурге (1912).


А на самом деле, ничего этого не было. Искусство у них всех было разное и не у всех была любовь, а выйдя за маленькую некрашеную дверь, забывали и художника и «Овцу» до другой такой ночи. И не будет в их памяти и вот тех стихов, что читает на эстраде поэт с обморочным лицом, закатив глаза. Не читает, а поет чуть не по-церковному. Слушается и слышится только напевность[14], а что он прочел, разве это будут помнить завтра? Нет. И не надо: сегодняшняя ночь была его и довольно. Его поэза жила целую ночь, о долгом или о вечном ведь думали только в искусстве отжившем — в «пассеизме», об этом говорил сегодня на лекции и Фоскати…

На длинной скамье, покрытой красным сукном, поодаль от остальных, сидели Екатерина Сергеевна, Шауб и юноша лет восемнадцати, весь надломленный, будто согнутый пополам, с давно переставшими искать глазами и тусклым голосом, повторявший не то для себя, не то для своих собеседников, по крайней мере, в десятый раз:

Я верю в возможные встречи,

К ним путь сам укажу.

Но тебе не прежние речи

Вместо привета скажу:

Я жду неслышанных слов…

— «Я жду неслышанных слов», — повторила Кэт. — Они должны быть прекрасными, поэтому вы их ждете, Олег[15]?

— Да, острых, нетронутых слов, — ответил мальчик, не сводя с нее глаз, тем же голосом. — Их скажет чужая любовница, но она уже моя…

— Это пошло и претенциозно. Зачем слушать? — на ухо Екатерине Сергеевне говорил Борис Николаевич.

— Нет, это другое, а не пошлость. Потом я вам объясню… Я тоже жду слов, но только слышанных и не раз… А то, что сейчас говорил Олег, понятно. Пусть он повторит, а вы слушайте и смотрите в ту комнату.

Там, на крохотной эстраде, оголенная блондинка, легко задрапированная зеленым шарфом, с онемевшим от белил лицом, потемневшими глазами касалась глаз своего кавалера, а он вдыхал ее раскрашенный рот. Танец то приближал их, то снова отдалял друг от друга… Стройный студент уже дерзко смотрел на свою даму, забыв, что это танец, звал ее взглядом и спрашивал: «Будешь ли моей?» А тягучая музыка опять приближала их и руки ее отвечали: «Твоя, может быть…»

— И у Олега в душе сейчас «танго»[16]. Вот оно: «к ним путь сам укажу» и мечта о чужой любовнице, вот эти па воплощают ее, — словно поясняла Кэт.

Оборвался танец и кто-то стал просить петь; теперь чуть слышно доносилось к ним: «Я ехала домой…»

Они откинулись к стене и пили красное вино.

Несветская, Баратов, Извольский и еще какие-то чужие и знакомые люди шумно перешли в эту же комнату.

Шауб пожал руку Кэт, будто прощаясь с тишиной.

— Ну, когда начинается цыганщина, это совсем невмоготу, — говорила Несветская и ждала сочувствия своему возмущению.

— Да, марка невысокая, — подхватил Извольский, наливая в стакан шампанское из бутылки с желтым этикетом.

— Это ужасно, из подвала искусства делают какой-то кафе-шантан. Эти пошлые песни… — волновался молодой человек с громадной, в виде сердца, мушкой у губы.

— А танго, вот такое, это тоже искусство? — зло спросил Баратов.

Кэт стояла под аркой и увидела, как два мальчика целовались в углу у камина…

— Жутко здесь сегодня; поедем домой, Владимир, — попросила она мужа.


Рассвет ушел давно и солнце поднялось во весь рост, когда Баратовы очутились у себя.

— Прошла ночь, а как будто ее и не было! И спать не хочется и откуда-то явился прилив сил. Пошла бы и ходила бы целый день до вечера…

— Я надеюсь, Кэт, что вы этого не сделаете? — почти робко, не уверенный в ее словах, спросил Баратов. И, не дождавшись ответа, продолжал:

— Кэт, больше трех дней я не вижу и не слышу вас. Вы уходите с какой-то затаенной печалью и со мной ни слова. Что же еще нового произошло? Ведь я больше не мешаю и мы, кажется, и не видимся, но я знаю, что мы стали чужими.

— Я рада, что вы, наконец, примирились, нет, вернее, поняли мою любовь к внешней свободе. Собственно, то, из-за чего у нас происходили недоразумения. Но неужели вы еще не понимаете, что душа всегда должна быть свободной, что без нее нет ни любви, ни счастья жизни? Вот теперь вам мерещится, что я таю печаль, и вы хотите знать, что я думаю… Даже когда я говорю с кем-нибудь, ваш взгляд давит меня: вы так силитесь прочесть самую мудрую и трудную книгу, забывая, что душа другого всегда написана неведомыми иероглифами.

Холодные, блестящие глаза Кэт на минуту засветились теплотой, которая была так несвойственна им, но преображала ее в кроткую и нежную. Она подошла к нему близко-близко, как давно не подходила. Ей стало жаль его, как наказанного мальчика.

— Кэт, дорогая, ну скажи, что ничего нет! Что это так, что у нас нервы расстроены всеми танго, поэзами, городом, что все это болезнь мысли… Я люблю тебя, вернись ко мне… люблю, люблю… Ты жена моя любимая.

И Баратов порывисто целовал ее.

— Была женой и больше не буду! Не суждено быть ею.

И, чуть не вырвавшись из его рук, Кэт убежала, по дороге запнулась и уронила креслице.

— Екатерина Сергеевна, что же это? — закричал Баратов.

В комнате уже никого не было. Только неживое лицо смотрело на него из овального зеркала, обрамленного черным деревом.

Глава V

Когда Извольский входил в гостиную Несветской, там уже все было в свойственном ее «пятницам» порядке. Сама Варвара Николаевна сидела за чайным столиком и быстро, оживленно что-то говорила высокому господину, пожилому, с сильной проседью в темных волосах. Его нервное лицо и черные с потухшим огнем глаза нетерпеливо ждали конца начатого Несветской разговора.

— Вы знаете, Андрей Андреевич, что я отлично понимаю, что в вашу газету меня не пустят, но писать теперь о театре мне представляется наиболее заманчивым.

— Кто говорит о газете и меня не спрашивает? — перебил подошедший Извольский. — Здравствуйте, дорогая Варвара Николаевна, так рад вас видеть, безмерно. Расскажите-ка ваши беды, я все устрою.

— Вот пусть он устраивает, эта возможность ему ближе, — и Андрей Андреевич отошел к роялю, где сидели два-три человека и между ними Баратова.

— Ну что, родная? Давно мы не говорили с вами о внешней и внутренней политике. Забыли меня совсем, не зовете к себе.

— Не знала, потому что на то были причины. Но не забыла и сюда пришла больше, чтобы вас повидать. Я эти дни думала о вас. Особенно о нашем последнем разговоре. Помните, вы говорили о том, что переехали от жены в гостиницу, чтобы не увлечься ею и не изменить той, в которую вы влюблены. Ведь она вас ждет в Англии? Я думала над этим, что сначала мне показалось чуть не парадоксальным, сейчас же нахожу ваш поступок изумительным, хотя и не лишенным некоторого романтического благородства.

— Да, мне нелегко: жениться два раза, разойтись с обеими и столько раз любить других за это время, так отдавать самого себя каждой… Как вы думаете, вот эта, для которой я делаю теперь смешную вещь, — ведь, наверное, все хохочут, — понимает ли она?

— Она молода, так много моложе вас. Молодости даже в любви не свойственны уступки и жертвы. Если она любит вас, она почувствует смысл вашего поступка, если только увлечена и неумна, не поймет. Вы простите, что я слишком просто разрешаю этот сложный для вас вопрос.

— Нет, почему? Вы имеете на это право, потому что в нем много теории-отвлеченности. Я эгоист и убежден, что это жертвоприношение, похожее на самобичевание, я сделал в большей степени для самого себя, для внутреннего оправдания…

— Тогда это понятнее, но менее романтично! Но скажите, в вашем фельетоне о пессимизме вы ее имели в виду? Меня интересует, какова же эта женщина, которая так овладела вами?

— Может быть, и ее. Не все ли вам равно? А что читаете меня, спасибо.

— Так читает, что со мной говорит целыми цитатами из ваших фельетонов, — вмешался Извольский, уже покинувший Несветскую.

Кэт подошла теперь к Несветской. Подле нее сидел молодой адвокат с женой, у которой были глаза Дузе[17]; адвокат считал себя большим эстетом и, ломаясь, говорил о балете и об отсутствии достойных критиков.

— Мне кажется, что Арсений Ильич прекрасно подошел к тем вопросам, которые вас так интересуют, — возражала Несветская. — Он уничтожил обыкновенную рецензию…

— Нет, это не то, нужны критики и рецензенты в одно и то же время, — не соглашаясь, перебил адвокат.

Кто-то играл на рояле отрывки из «Священной зари»[18]. Разговор умолк, потом перешел на музыку, на Париж.

— Пора ехать, — одновременно собрались Баратова, Андрей Андреевич и Извольский.

— Я всех довезу, я это обожаю, — болтал Извольский.

У подъезда встретились с Любовью Михайловной Розен.

— Вот досадно, что уходите, а я так затворничала все это время, что потянуло к людям и пошла к Несветской, думала всех вас повидать, не скрою.

— Мы засиделись и слишком занялись сами собой, что не принято в гостях, и ушли, чтобы не разобидеть хозяйку окончательно, — смеялся Андрей Андреевич.

— Ах, тоска там и разговоры ненужные! Жаль, что вы опоздали так, пойдем с нами, — просила Кэт.

— Не могу, к шести туда должен прийти Шауб, а после я у его матери обедаю, вот мы вместе и поедем. Хочет мне покаяться, посоветоваться: увлекся, кажется, Бетти Нильсен, — отвечала Розен.

— Не страшно; не для него это: божья коровка, — Бетти, а он может любить только ту, которая будет над ним.

— Я ведь не сказала, Кэт, что он полюбил, но ведь вы знаете, в его привычках разбираться во всех встречах. Прощайте, приходите ко мне, всех приглашаю, — и Розен вошла в подъезд.

— А вот я снова с вами еду в автомобиле, знаете, Андрей Андреевич, я себе иначе, как между телефоном и автомобилем, и не представляю Михаила Сергеевича, — заметила Кэт.

— И я тоже, и даже думаю, что если бы можно было говорить по трем телефонам сразу, то это бы ему прекрасно удалось, — отвечал Андрей Андреевич.

— Полно смеяться, друзья мои! Лучше доставьте-ка мне удовольствие: заедем посмотреть мою вторую квартиру. Мы втроем и, поэтому, Екатерина Сергеевна вне всяких подозрений.

— Что же, давайте. Хочется какой-нибудь шалости, — обрадовалась Кэт.

На одной из центральных улиц города, у подъезда старого большого дома, они остановились.

И когда пять минут спустя бродили по наполовину пустым комнатам, где голоса раздавались громче от отсутствия каких бы то ни было занавесей, портьер и ковров, всем троим вдруг стало скучно и, указывая на телефон в кабинете, Екатерина Сергеевна спросила:

— А это тоже для самоуспокоения?

— Нет, для удобства.

— Он верен себе даже тогда, когда изменяет самым патриархальным основам: сколько здесь картин, даже на полу лежат, — говорил Андрей Андреевич.

— И есть настоящие вещи, — всполошился Извольский.

— Уж не это ли настоящее? — спрашивала Кэт, указывая на висевшее полотно. — Ведь вы даже не похожи на портрете, и какая ученическая безграмотность в рисунке! Если бы вы знали, какое неприятное впечатление производит ваша квартира, Михаил Сергеевич.

— Почему? Я так люблю приезжать сюда, я отдыхаю…

— Не верю. Раскладываете на столах неразрезанные книги, расставляете на туалете неоткрытые флаконы и забегаете сюда, чтобы отдать дань несуществующему уже для вас Богу, так, по традиции. Бросьте вы все это; упрямство и только, — говорила Кэт.

— Друзья мои, я думаю, что пора ехать, а то вы рассоритесь. Предоставьте Извольскому обманывать себя, ее и другую ее. В конце концов, больше всех обманут он сам, хотя, наверное, убежден, что у него в душе:

И верится нездешней лжи, неложной

Сливающей наши «нет» и «да»

В один союз безумно-невозможный…[19]

Так ведь, кажется, сказано у поэтессы?

— Она талант! Какие умные слова!

И Извольский снова оживился и начал цитировать какие-то другие надуманные стихи.

Ехали по Невскому. На одном из углов Андрей Андреевич распрощался. Остались вдвоем.

— Люблю Андрея Андреевича, у нас есть общее.

— В чем это? — сухо спросила Кэт.

— Да вот в наших романах.

— Напрасно так думаете; у вас романы и чувственность, а у него увлечение и чувство. Знаете, последнее время вы стали слишком неправдивы и, когда вы начинаете другим лгать о себе, обманывая самого себя, становится невыразимо тяжело… Мне, по крайней мере. Ведь поймите, что со стороны кажется, будто вы взяли себе девизом: «Одной правдой не проживешь». А что может быть ужаснее, когда о своих принципах или девизах кричат чуть не на каждом углу! Это почти беспринципность.

— Друг мой, вы просто не в духе, — обиженным голосом возразил Извольский.

— Вы ошибаетесь, вы сами вызвали меня на эти слова. Зачем показали эту иллюстрацию лжи, — квартиру, в которую все равно никогда не переедете и только будете обманывать в двух кабинетах сразу?

— Ну, не перееду, не могу, жалко жену, самого себя жаль…

— Велите остановиться у Михайловской, мне надо сойти здесь.

Чуть не столкнувшись с извозчиком, мотор круто остановился. Кэт простилась и вышла. Извольскому некуда было ехать. Он рассчитывал провести время с друзьями, все было так хорошо с утра: сначала завтрак деловой, удачный, потом толчея у Несветской, а теперь только легкий запах острых духов и две пармские фиалки на серых подушках…

Ушла Кэт… зачем она была так резка с ним? Может быть, оба правы… Но разве есть правда? Разве не обманывают его все и друг друга… А вот Екатерина Сергеевна, наверное, не обманет саму себя, но счастлива ли она?

Екатерина Сергеевна нарочно сошла на Михайловской. Никакой причины для этого не было, а захотелось вздохнуть свободно без неверных, тяжелых слов. И пошла прямо по Невскому. Был шестой час в исходе и было то напряженное движение по тротуару и мостовой, которое бывает всегда перед тем, как эта улица замирает часа на два, до начала спектакля в театрах. Свет электрических фонарей расплывался в беловатые круги, окутанные сгущенным туманом и мелким дождем.

Тротуары были бурые. Люди не шли, а словно скользили у каменных стен, и казались красноватыми от света витрин. Звенели трамваи, мелькали искры, как зарницы. Вспыхивали и потухали саженные объявления над домом; зеленовато-желтыми лампионами зажглись входы кинематографов, будто сделанные из елочных бус.

Близ Морской шум и гул стихли. И только изредка проносились экипажи. Не было бус, почти не проходили люди и из зеркальных окон, точно прощаясь перед закрытием магазина, назойливо выглядывали красные и желтые розы, пестрые гвоздики и белые левкои.

Было совсем поздно.

Глава VI

Зима успела пройти, но весна все еще не решалась наступить. По крайней мере, думалось так, глядя на оттаявшие от снега улицы, кой-где, в тени, еще примерзшие, на бледное солнце, холодно светившее над городом и смешанные костюмы прохожих: попадались и меховые пальто и легкие, почти светлые костюмы, и дамы в шляпах с цветами и яркими бантами, кутавшиеся, однако, в пушистые меха.

Екатерина Сергеевна выходила из магазина на углу Невского и Конюшенной. В руках у нее было столько пакетов, что она не могла поздороваться с подошедшим к тому же магазину Шаубом.

— Как вовремя, позовите-ка мне извозчика! Я изнемогаю, впрочем, больше от упрямства: хотелось непременно взять все с собой.

Шауб освободил ей правую руку от трех пакетов и, поцеловав желтую шведскую перчатку, пахнувшую амброй, спросил:

— Я думаю, Екатерина Сергеевна, что лучше отослать все это с посыльным, а мы с вами пройдемся. Или вы не хотите?

— Нет, почему же. Ведь я не предполагала встретить вас и просто спешила свезти все это домой.

Шауб подозвал посыльного и, отобрав уже все пакеты у Кэт, отдал их бледному рыжему человеку в красной, с выгоревшим верхом шапке.

— Снеси все это… — и он остановился, вопросительно взглянув на Екатерину Сергеевну.

— На Кирочную, 10, в квартиру Баратовой.

— Ну, свободны теперь. Знаете, я довольно недурно устроилась, и как близко от Розен. Устаю эти дни отчаянно, устраиваясь!

Она так свободно говорила о своем переезде, то есть о том, что разошлась с мужем, что Шауб сразу почувствовал облегчение и возможность разговаривать.

— Мне говорила Любовь Михайловна, что вы уже месяц, как переехали. Я не решался к вам зайти, нигде вас не встречая; да вы ничем и не показали, что хотите меня видеть.

— Я никого не звала и никого не оповещала о своем переезде, рассчитывая, что те, кому следует знать, узнают и на то еще, что такие вещи вообще скоро становятся известными… Вначале было хорошо почувствовать себя одной и хотелось отдыхать без конца, словно после долгого летнего путешествия и если бы не то, что надоело жить в неустроенной квартире, я и до сих пор так и сидела бы у окна или за письменным столом с книгой или думала бы…

— О путешествии? — насмешливо спросил Шауб.

— Нет, ни о чем. Но вот начала выходить, покупать всякие вещи и встречаться с людьми. Сегодня даже в театр иду, на премьеру в Алекандринский.

— Скажите, Екатерина Сергеевна, вы разводитесь с Баратовым?

— Нет, пока еще нет, но, конечно, надо будет для порядка прибегнуть к формальностям.

— Как вы просто и спокойно говорите о разводе!

— А почему вас это поражает? Развод необходим, если супруги не могут больше жить в согласии, и что же тут ужасного? Ведь развод не сделает нас врагами. Он только поможет навсегда отойти друг от друга.

— Я думаю несколько иначе. Мне это кажется сложнее. Нельзя все так упрощать: ведь если чужие люди вместе плавают на одном пароходе или едут долго в поезде — то, пожимая друг другу руки, расставаясь, они испытывают некоторое волнение. А вы думаете, что по приказу закона можно навеки разлучить людей и уничтожить воспоминание… Ведь они тоже путешествовали вместе?

— Конечно, можно, в том случае, если они не испытывали волнения, расставаясь. А те ваши путешественники, испытывали его, вероятно, и при первой встрече.

— А вы, а ваши?.. — поправился Шауб.

— Я? Очевидно, нет. Потому-то сейчас я ничего, кроме успокоения и счастья, не ощущаю.

Шауб странно, пристально посмотрел на нее, в глазах его мелькнуло удовлетворение, а она шла рядом с ним, никого и ничего не замечая.

— Я устала, я прощусь с вами; не дойду пешком до дома. Вам суждено сегодня усадить меня на извозчика, — вдруг сказала другим голосом Кэт.

— Ну, если суждено, так до свидания. Вы позволите навестить вас? Когда лучше?

— Непременно и поскорее. Я собираюсь уезжать; хочется снова в Италию.

Минуты через две извозчик вез Кэт по Литейному проспекту.


На сцене бегали две босоногие девочки[20]. Одна с косой, болтавшейся на спине, а другая, более чинная, была в локонах, по-английски. Она беспрестанно выходила на веранду, выходившую в сад, снова возвращалась в комнату к своей сверстнице и каждый раз произносила какие-то непонятные слова, совсем не нужные ни ее приятельнице, ни, по-видимому, и публике. По крайней мере, когда опустился занавес, небольшой зал, тесно наполненный людьми, не только не рукоплескал, но скорее отражал неодобрение в сдержанном ропоте. Недоумение и неодобрение выражали и сидевшие в маленькой ложе бенуара Розен, Кэт и Извольский.

— А может быть, и не плохо, — не то спрашивал, не то говорил Михаил Сергеевич.

— Но и нехорошо, — отвечала Кэт. — Мне даже холодно стало, — и обнаженные плечи ее вздрогнули.

— Я ничего не скажу, пока не посмотрю всю пьесу до конца, — решительно заявила Любовь Михайловна.

— Вы позволите, я пойду поздороваться?

— Идите, идите, Михаил Сергеевич, похвалите автора пьесы, исправьте ему настроение; я вижу, он совсем прячется за жену, — говорила Кэт, лорнируя ложу бельэтажа по другой стороне театра.

— Сегодня не такая публика, какую мы за столько лет привыкли видеть в этом театре, — заметила Розен.

— Да и пьеса не такая, какие здесь ставят обычно. По-моему, есть традиции, отступать от которых не следует, было бы хотя бы умно и красиво. А ведь нет ни того, ни другого.

— И вы не боитесь прослыть отсталой или оригиналкой, Екатерина Сергеевна? — входя в ложу, спрашивал ее господин, затянутый в сюртук.

— Не боюсь, Арсений Ильич.

— Вы правы: к чему нарушать традиции, когда нечем заменить старое; в этой пьесе, я еще не знаю ее конца, явное отсутствие сценического благородства, — и он взволнованно блеснул зелеными глазами.

— Знаете что, оставайтесь в нашей ложе, если вы один, конечно?..

— Я всегда один и благодарю, рад посидеть с друзьями. С вами, кажется, и Извольский?

— Да, хорошо, что вы будете здесь. Не хочется выходить в фойе; там если и одинаково с нами думают, все равно будут сегодня говорить другое. А от незнакомых ничего не услышим!

— И зачем, Кэт? Смотрите лучше на сцену, — говорила Любовь Михайловна.

Очевидно, Екатерина Сергеевна думала иначе, потому что, просмотрев еще два акта, она поднялась с кресла и сказала, что не останется на четвертый.

— И я с вами, — собрался Извольский. — Еще дело есть дома; а пьеса интересна, как вы находите, Арсений Ильич?

— Верно, интересна, если вы нашли время чуть не весь спектакль просидеть. Я уже сказал, нет сценического благородства, а достоинств никаких не заметил, потому что вообще это — не пьеса…

— Из этого акта с танцем было бы проще сделать сцену для театра миниатюр, — уже идя по фойе к раздевальной, говорила Кэт, — тогда эффект был бы на месте.

Несколько мужчин и дам окружили старого писателя и его жену и громко восклицали: «Оригинально, как задумано, прекрасно, какой танец!» И не знали, как закончить мысль, потому что виденное в этот вечер не дало им пережить ни одной.

— Нет сценического благородства, — повторила Кэт, выйдя на улицу.

А в зале робко вызывали автора и когда он, наконец, неуверенный, вышел, поднесли ему лавровый венок с надписью на красной ленте.


ЧАСТЬ II