Над любовью — страница 2 из 13

Глава I

Весь день небо было стальное, потемнела вода и оттого Венеция была тягостнее обыкновенного. Еще более ощущалась безжизненность этого города, точно созданного для вечного любования самим собою и отражением своих розовато-зеленых или черных домов в бесчисленных каналах. Точно декорации древнего театра, собранные в музее-великане, стояли они, вечно молчаливые, безлюдные, будто знатные сеньоры, обитавшие в них некогда, бежали из города от чумы или другого подобного бедствия.

Гондола, в которой вот уже часа полтора сидела Кэт, качалась на мутной воде, словно ореховая скорлупа в тарелке.

Столкнулись на повороте узенького канала с двумя другими гондолами, нагруженными багажом и пассажирами, впивавшимися любопытными глазами во все, даже во встречных, незнакомых людей.

Пошел дождь, стало совсем темно. Наконец, выехали на Canale Grande и Кэт попросила гондольера взять в помощь второго, чтобы скорее добраться до Лидо.

«Какое уныние разлито в воде этого города воспоминаний! Когда дождь, — еще хуже обыкновенного, а эти крытые гондолы — черные ящики, совсем гробы, — думала Кэт. — Еще две недели купанья и могу уехать… А может быть, уехать завтра и окончить купанье в другом месте?..»

Гондола приближалась к берегу. Не было видно сегодня обычных, отчетливых линий и тонких, хрупких силуэтов на Лидо; не было радостного света и томительного жара. И даже песок стал другим: сырой, потемневший, он несносно приставал к белым ботинкам. В вестибюле отеля пикколо бережно почистил каблуки Екатерины Сергеевны.

Едва успела переодеться, как пришлось сойти в зал обедать.

Здесь все печально поглядывали в окна. Всех занимал один и тот же вопрос:

— Что делать сегодня вечером?

Стучат ножами и тарелками; лакеи как-то особенно медленно подают. Желтый свет абажуров на маленьких столиках сегодня тяготит…

— Ах, почему не было солнца?

Опасливо смотрят в окна. Море все такое же хмурое и так же падают удлиненные капли дождя. У подъезда отеля мигает раскачиваемый ветром фонарь…

Что же будем делать сегодня вечером? Кэт, придя в свою комнату, вышла на балкон, где хлопала на ветру мокрая парусина и блестел каменный пол, но не ушла сразу назад, а услышав детский голос, напевавший все громче и громче «Fa me dormi»[21], посмотрела вниз.

Из-под иссиня-черных волос, рассыпавшихся вокруг грязного личика, смотрели вверх жадные глаза, искали слушателей и ждали обычные пол-лиры.

Схватив подаяние, девочка убежала, запахнувшись в намокший плащ.

— В самом деле, что делать сегодня вечером?

Так не хочется сидеть в недостаточно ярко освещенной комнате, слышать ветер и знать, что над морем дождь. Надо людей, веселых, шумных…

Полчаса спустя Екатерина Сергеевна входила в какой-то павильон, временно выстроенный между двумя гостиницами.

Безвкусные зеленые лампы на серых стенах, несколько рядов покривившихся стульев и столики с мраморными досками приютили трех толстых женщин и многих, многих мужчин.

Занавес еще не поднялся и они громко смеялись, подпевали оркестру и, объединенные этим кабачком, приветствовали друг друга…

В зале всего четыре женщины, вместе с Кэт, но зато как много их в программе: сколько Гемм-Ла-Белиссима, Лоренц, Лин и Марий…

И все они появлялись, по очереди, на фоне раскрашенного холста.

С балкона раздаются возгласы сожаления, когда выходит тонкая Лоренца… Вероятно, другое здесь в моде.

И как жалки худые желтые руки вот этой Глории, искусственно утолщающей подушками корсета свое такое же худое тело.

Громкие аплодисменты встречают Гемму Белиссиму. Почему? Удовлетворенные улыбки сопровождают ее танец, «lа danse du ventre»[22].

Убегая, перед тем как раскланяться, она на минуту показывает публике свою слишком набеленную, длинную спину…

Выходит, уверенная в успехе, любимица Мария и распевает треснувшим голосом лирические романсы. Она, не смущаясь, дополняет недостающие ноты и выразительность движением плеч и рук, — неустающих рук, ласкающих теперь пространство. А лицо с установившейся улыбкой смеется, заглядывает в чужие лица и только одни брови говорят об ином, нездешнем…

«Нинетта из Ниццы»… Вышла маленькая француженка с головкой в мелких желтоватых локонах, вся ребячливая, такая же, как ее коротенькое до колен белое платье с голубым поясом, наивная, как бантики на маленьких туфлях и такая развращенная, как ее глаза и песенки. Она поет, а думает совсем о другом и заученно останавливается там, где следует и вскидывает глаза…

И еще одна… Она еще не проснулась, лицо у нее вялое, доверчивое и глупое. Она бросает в публику цветы без стеблей и что-то выкрикивает. Не слышно что и, может быть ее и не слушают вовсе, и не видят?..

Наконец, последняя, — акробатка, наверное, больная… Выходит и раскланивается. Лицо у нее мокрое, истомленное, взгляд бессмысленный.

Зачем так много женщин? Их слишком много! Так хочется увидеть хотя бы неизбежного неаполитанского тенора с большими белыми зубами… Не помешали бы и пять-шесть дрессированных собачек: фоксов или пуделей. И еще хочется, чтобы был между этими женщинами безрукий художник или музыкант…

Глядя вот на эту, что поет, думаешь обо всех… И об их грязных комнатах на высокой лестнице, догорающей свечке и грубых руках…

— Скорее уйти отсюда!..

Кэт спешит под дождем и ветром. Ветер рассердился и кружит воздух, соленый от моря. На море страшно. Оно негодует и почти слышатся какие-то голоса, будто проснулись давно в нем утонувшие.


Столкнулась в кабинке лифта с длинным американцем, а когда она выходила на своей площадке, он бросил ей: «Madame, vous êtes jolie!»[23]

Верно, ничего другого не умел сказать.

Екатерина Сергеевна днем только скучала, а сейчас, совсем расстроенная, сидела у стола перед раскрытым кожаным бюваром с разложенной в нем бумагой и томительно смотрела в закрытое окно.

— Борис Николаевич понял бы мое состояние. Почему я вспомнила его? Впрочем, разве я переставала думать о нем за эти полгода? Нет, и я напишу ему сейчас. Теперь, когда я вижу, что на расстоянии… Да и писать мне легче, чем сказать.


«Думали ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, почему человек любит одиночество или, точнее, ищет его? Вероятно, нет. И я тоже — нет. Хотя обоим нам нередко случалось в наши прежние беседы говорить об одиночестве, и мы оба искали его. Его ли искали мы? Я уверена теперь, что совсем не его… Мы даже ничего не искали, а просто жили чувством, заменявшим и его и другое. И было оно поочередно и одноликим и двуликим… Я шестой месяц одна. Но поскольку я была одна, но полная чем-то минувшим или еще будущим — я наслаждалась, так как я была только — одна. А теперь я поняла, я почувствовала одиночество и это ужасно!

Но не об этом одиночестве говорили мы два года тому назад, мы, ощущавшие нашу невысказанную близость. Мы любили тогда. Я не говорю, что я любила, или просто, что вы любили меня. Я уверенно говорю: „любили — мы“.

И… не разлюбили… Я знаю, даже тогда, когда мы избегали встреч или искали друг в друге несуществующие пороки, когда встречались случайно на улице и прежде, когда нетерпеливо ждали назначенного часа, когда вы целовали мои глаза и когда я писала вам насмешливые и злые вещи и тогда…

Я убеждена, что мое письмо — ответ на ваши мысли, почти то же могли бы написать и вы мне, потому что сейчас мы приближаемся к тому, чего когда-то избегали или от чего случайно отдалились.

Мы можем сейчас сказать последнее слово. Знаете ли вы о чем я говорю? Последнее слово — это все то, что осталось затаенным и в вас и во мне. Может быть, оно злое, может быть, в нем — все упреки и разочарования; может быть, это — „люблю“ с открытыми глазами и с одним этим словом в мысли; может быть, это — только сознание, что последнее слово еще не сказано? Быть может, — желание сказать его… Или последнее слово это то, когда, поссорившись, не мирятся, а просто продолжают то же, что было и до ссоры?

А может быть, наше последнее слово не было сказано тогда, на берегу Финского залива, когда я капризничала, а вы, нахмуренный, тяготились чем-то?

Ни вы, ни я не сказали друг другу, в чем дело. Может быть, последнее слово — это обман, а может быть, — правда? Не знаю, не хочу угадывать, но верю в то, что, когда говорят „люблю тебя“, должны сказать и последнее слово. Оно стоит рядом и ждет любви. Если не сказано это слово, значит, еще и не было сказано — люблю!

Помните только, что и последнее слово не говорится без „люблю“ и должно оно быть сказано людьми разом. Его нужно найти, если оно не пришло.

Быть может, мое письмо и есть мое прежнее и настоящее последнее слово?

Ваша Кэт».


Екатерина Сергеевна давно кончила свое письмо, но долго еще не могла лечь спать, хотя было не рано. И снова стало по-прежнему тяжело. В течение нескольких минут промелькнула вся жизнь последних двух лет, ясная до мелочей.

Потом вспомнилось, что сегодня целый день шел дождь, что вечером кривлялась «Нинетта из Ниццы». А что будет завтра?

Неужели солнце будет светить в ее комнате и она увидит лучи его — одна?

Глава II

Море было такое же синее, как небо и по нему пробегали белые волны так же, как по блестящему, точно фаянс, небу мелькали обрывки белых облаков…

По берегу возле купален ходили красные, синие, оранжевые и черные фигуры, стянутые трико или короткими, в складки, костюмами.

Одни уже выкупались, другие чего-то ждали, а третьи просто прогуливались по берегу и глядели на купающихся.

Но все улыбались, согретые солнцем, разбуженные холодной водой и возвращенные хорошей погодой к повседневной жизни.

На открытой террасе кафе, на столбах выходившего в море, все было белое: и платья, и костюмы, и скатерти на столах, чуть шевелившиеся от ветра.

Екатерина Сергеевна допивала кофе. Одной рукой облокотившись о круглое перило, она уносилась мыслями вместе с подымавшимися и опускавшимися волнами. Мысль возникала так же отчетливо, как волна и исчезала, встретившись с другой, такой же большой. Она сменялась ею или разлеталась, как брызги двух повстречавшихся на солнце одинаковых волн.

И не слышала трепыхавшихся совсем близко в воде, не умевших плавать молодых англичанок. Видела только неясно уплывающих вдаль.

Казалось, что сама плыла далеко с ними. Кэт так устала, что не хотелось встать. Становилось жарко. Солнце смотрело прямо в глаза; пришлось их закрыть.

«Но нельзя же вечно так сидеть. Я чуть не забыла, что меня ждут в „Екзельсиоре“ на теннисной площадке», — вспомнила Екатерина Сергеевна и встала.

Успокоилась, увидев, что одета для игры, зашла за ракетой в свой отель, что был почти напротив террасы, взяла со стола письмо, написанное ночью Шаубу.

— Опущу, когда буду возвращаться домой. Пусть пока…

Она положила его в красную замшевую сумочку и пошла вперед, миновав маленький домик почты.


Над кортом, в саду «Excelsior Hotel’я», мелькали мячи, сменяя квадрат за квадратом, попадая в сетку или задевая ее. Звенели ракеты в обнаженных до локтя руках. Обычно скучающие лица загорели на солнце и задорно ловили движения противников, расстегнувших тесные воротники, смело и легко заканчивавших игру.

Кэт ждала, пока ее друзья сойдут с площадки, раскланиваясь издали с обычными партнерами.

По ступенькам из боковых входов гостиницы сходил Борис Николаевич Шауб, еще вчера поздно вечером приехавший сюда.

И без того бледное лицо Кэт побледнело еще больше. Даже глаза посветлели, когда она подала ему похолодевшую руку.

— Как, вы здесь? — едва нашлась спросить, растерявшись, как девочка.

— Вчера приехал, скверно в Петербурге. По дороге в Париж… Нет, не то, я знал, что должен увидеть вас, — наклонившись к ней, уверенно сказал Борис Николаевич.

— И я. Как хорошо! Уйдем отсюда!

И, наскоро переговорив с двумя американками, уже окончившими сет, извинившись и объяснив им что-то по-английски, Кэт ушла с Шаубом.

Пошли завтракать. Еще было рано. Зал был пустой, когда они сели в одном из углов его.

— …И только, почему не раньше, почему не давно, только это поражает меня, — говорил Шауб, заканчивая начатый разговор.

— Не могли ни на чем долго остановиться, — перебивая себя и его, она говорила о Равенне, как ее охватил там внезапно страх смерти и испуг за вымирающие памятники ушедшего, дряхлеющие с каждым днем…

Говорила, как душа становится там серьезней, улыбалась своему сравнению и тут же вспомнила, как убежала из Равенны на Лидо.

— Вечером как-то поехала по равнине далеко вперед, навстречу доносившемуся глухому стону Адриатического моря. Когда почти подъехала к нему, желтоватому, когда позади остался тоже желтоватый воздух и высохшие лиловые болота, — стало вдруг давить какой-то странной силой все то, что осталось похороненным здесь. Казалось, что задыхаешься, захотелось живых людей и солнца…

— Милый друг мой, — тихо проговорил Шауб, целуя ее руку.

Потом заговорили о Баратове. Кэт не знала, где он.

— Не интересуюсь, к чему?

Шауб удивился другому тону, ворвавшемуся в их беседу, как сквозной ветер в комнату.

— Борис Николаевич, в любви — любовь и нежность. А после бывает и жестокость… А если и любви не было? — сказала Кэт.

Они и не заметили, что зал не только успел наполниться и снова совсем опустеть, и как стали приготовлять столики к пятичасовому чаю.

— Неприлично здесь оставаться дольше. Я пойду домой переодеться к вечеру.

— Пообедаем где-нибудь в Венеции, — предложил Шауб.

— Ни за что! Чтобы чувствовать, что есть площадь с голубями и что вот-вот появится мальчишка, а с ним открытки с неизбежными крылатыми львами над книгой?

— В таком случае, пообедаем у вас в ресторане, а вечером выедем на канал послушать серенаду… Я люблю эти поющие, в цветных фонариках, гондолы… Будет темно и не будет видно ни площади, ни львов, ни людей.

— Согласна, серенады ночью единственное, что, несмотря на вычурность, сохранило что-то реальное, а не только служит подражанием старине.

Подходили к ее отелю. Доставая носовой платок, Кэт увидела согнувшийся большой конверт и, простившись с Шаубом, весело, почти улыбаясь, поднялась по лестнице.

А письмо осталось в красной сумочке.

Глава III

Развод был давно закончен и давно уже Кэт перестала быть Баратовой, но сравнительно недавно поселились они с Шаубом в Петербурге.

Было воскресенье. За окнами чувствовался морозный день: через стекла и занавеси видно было, как сквозь дымчатое небо проглядывало малиново-розовое солнце и обещало сильные холода. Глядя на него, угадывался мохнатый иней на домах, на извозчичьих лошадях и шубах людей.

В большой синей комнате разговаривали Кэт и Борис Николаевич. Она в вольтеровском кресле, откинув голову на высокую из палевого штофа спинку и положив руки вдоль его длинных полированных поручней, обхватила их пальцами, упираясь ногами в скамеечку, на которой сидел Шауб.

— Неужели прошло полгода, Кэт?

— Да, когда все так тихо и спокойно, как у нас, даже становится страшно, что отходим от жизни. Мы слишком полны собой… Нет, понимаешь, мы заполняем себе жизнь друг другом, — отвечала она.

— Не все ли равно, Кэт? У нас — своя жизнь, в нашем счастье… Объясни мне, почему я понял, что надо приехать тогда?

— В любви всегда есть что-то сверхъестественное, безумие, что ли… А безумным дано бывает провидение… Ну, вот и все, если ты непременно ищешь объяснения.

— Не ищу, не хочу, просто мне хорошо… Все вспоминается, почему-то хочется говорить… Помнишь, как мы оба раньше молчали, прислушивались только и боязливо стремились друг к другу, — быстро говорил Борис Николаевич.

— Я даже помню иное: как мы боялись, что можем лишиться какой-то силы бороться или потерять самообладание… Долго это все равно не могло продолжаться, как не может продолжаться и…

— Перестань, я боюсь, что ты опять заговоришь о неизбежности и о безумии, — просил Шауб.

— А зачем подразумевать под неизбежностью одно злое? И в безумии, как и во всем переходящем, есть прекрасное, — задумчиво сказала Кэт.

В соседней комнате часы пробили пять.

— Я поеду, обещала навестить Любовь Михайловну. Ведь она больна и не будет у нас вечером, — поднялась Кэт.

— У нас сегодня гости, первый вечер, когда здесь будут люди! Скучно это, — вздохнул Шауб.

— Почему, Борис? Напротив, я рада. Когда смотришь на других людей, многое становится яснее.

— Тебе что-нибудь неясно?

— А тебе разве все?


Кроме Извольского, Несветской и Андрея Андреевича, у Екатерины Сергеевны собралось в этот вечер много друзей и знакомых, неизвестных нам, потому что за время ее замужества за Баратовым у нее никто не бывал, и она как-то разошлась со всеми.

Кэт стояла возле тонкой, почти худой дамы, одетой в платье, претендующее на какой-то стиль и сдавленным голосом говорившей о греховности.

— …Грешность и греховность — это различное. Манон Леско жила греховной жизнью, но не была грешна, — роняла беззвучные слова и усталыми пальцами перебирала аметистовую цепь бледная женщина.

— Нина Николаевна, я нахожу, что это сложно и неверно. Несмотря на то, что ваш пример мог бы, пожалуй, несколько защитить положение. Меня, как художника, интересует греховность только в человеческих лицах. Даже тогда, когда она не ярка в жизни, она выявляется в лице. И я хочу прочесть душу лица, преобладающее в ней начало, и перенести его на холст. Во мне ведь есть мистицизм, — почему-то, точно оправдываясь, добавил Мосолов.

— Что же вы прочли в моем лице?.. Я боюсь вам позировать, — смеялась Екатерина Сергеевна.

— Я надеюсь, что это вы сами прочтете, когда портрет будет закончен. Но должен сказать, что рядом с тем прежним в вас появилось что-то новое, тоже большое.

— А когда вы это заметили? — почти взволнованно спросила Кэт.

— Я вас не видел около года, так ведь? Когда я вас встретил в день отъезда, вы были успокоенная, не похожая ни на прежнюю, ни на сегодняшнюю.

— Значит, теперь?

— Да. Приедете завтра позировать? — спросил Мосолов.

Получив утвердительный ответ, Мосолов пошел к группе мужчин, среди которых один громко говорил и восторгался работами молодого, начинающего художника, уподобляя его Гогену.

Кто-то пытался возразить, порицая подражательность.

— Пусть подражательность, но талантливая лучше, чем свое бездарное, — защищал Извольский.

— Такова судьба наших дней: все в подражании. Самобытное хочет отдохнуть, — заметил кто-то.

— Может быть, действительно от того, что обленились, не хотим никаких усилий. Даже не хотим ничего видеть таким, каким следует, а ухватившись за что-то, уверяем, что так мы теперь видим, — оживленно говорил Андрей Андреевич…

Извольскому надоел разговор еще в самом начале и он уже стоял у кресла, в котором сидела усталая Кэт.

— Наблюдаете?

— Нет, и я хочу отдохнуть. Я так давно всех не видела; хочется смотреть на лица.

— Долго не виделись. И, в сущности, у нас ничего не переменилось… У меня все то же… Я рад, что не меняется, по крайней мере, живешь, уверенный в спокойствии. Не хочется забегать вперед.

— Потому что ничего не ждешь? — спросила Кэт. — А я всегда жду, хочу ждать, зная, что все еще должно быть другим.

— Я не знаю, что вы разумеете сейчас, но нахожу, что смотреть на беспрестанную перемену жизни большое наслаждение. Происходит какая-то игра, захватывающая зрителей.

— Неужели же захватывает и все-таки они не играют, Михаил Сергеевич?

— Не играют, или играют не все! Скажите, не находите ли вы, что весь сегодняшний вечер проникнут каким-то одним направлением, будто действительно все мы стали одинаковыми?

— Потому что хотим ими стать или сделать такими же других, если в самих еще что либо осталось сильное, — задумчиво отвечала Кэт.

— Знаете, Екатерина Сергеевна, ведь и любви сейчас нет!

— Вы уверены в этом? А может быть, и есть, только мы сами не хотим ее? Нет простоты в любви. С одной стороны, она усложнена, а с другой — какой-то примитив: точно все взято в ракурсе, — взволнованно говорила Кэт.

— Вы испугались чего то… Не за себя ли? — удивился Извольский.

— И за себя.

Глава IV

Извольский полулежал на широком диване в своем кабинете, усталый; лицо было не то жалкое, не то приниженное, а в общем — неестественное, как неестественны и несвойственны ему были те слова, что бросал он отрывисто и нехотя стоявшей против большого шкафа жене:

— Не уезжаю… Люблю вас… Привязан… У меня ничего не останется…

— Неправда! Наконец, у меня давно ничего нет… Несправедливость!.. Раньше вы говорили, что я вас не пускаю, а теперь… вы… меня только позорите… Закройте квартиру… весь город о ней говорит! Живите или здесь или там, — говорила, не останавливаясь, его жена и ее и так маловыразительное, мокрое от слез, лицо потеряло совсем осмысленность.

Извольский слышал давно знакомые слова, хотел что-то возразить, но не мог, потому что сам хорошо не знал, что в действительности думает и что лучше. Ждал, даже надеялся, что кто-нибудь придет в комнату и избавит его от ненужного разговора, и день войдет в обычный порядок. А разрешение важного, но наскучившего вопроса отложится или позабудется надобность в нем…

«Мы не хотим любви», — промелькнуло вдруг в голове. «Да, где это я слышал? Екатерина Сергеевна… А она хочет разве любви? Есть ли она у нее?… Могла бы быть…»

Обрадовался, когда вспомнил, что его звал Мосолов приехать днем, когда будет позировать она.

— Простите, Оля, но сейчас я должен уехать. Я обещал по важному делу, к Мосолову…

— Иван, автомобиль скорее, — кричал, идя по коридору. И заторопился, увидя, что опаздывает.


В полумастерской, в полурабочей комнате (мастерской ее нельзя было назвать, — не было традиционного большого и высокого, в стеклянных квадратах окна, какие обыкновенно бывают у художников и фотографов; это была просто большая комната в маленькой квартире), так вот, в этой комнате, светлой, с беспорядочно расставленной мебелью и разбросанными пестрыми платками на диване и кресле, с кипами гравюр на столах, спиной к свету, за мольбертом перед большим холстом стоял Мосолов.

Он так ушел в работу, что не заметил, как сначала дрогнула, а потом и подогнулась рука Екатерины Сергеевны и как она вся подалась и вытянулась на возвышении, сделанном на подобие скамьи и покрытом тканями черного и сольферинного цветов.

— Совсем утомилась, больше ни за что не могу, — крикнула Кэт.

— Простите, я забыл вовремя сказать, что можно переменить позу и только глаза оставить в том же положении, с тем же взглядом.

Мосолов отошел от мольберта и приблизился к Кэт.

— Давно я не был так увлечен портретом, Екатерина Сергеевна. Милая, подымите глаза еще раз.

Екатерина Сергеевна подняла глаза, потемневшие от усталости и, насмешливо взглянув на Мосолова, сказала:

— Да вы, кажется, в самом деле хотите прочесть историю моей души!

— Не знаю, но я только сегодня схватил основное: печаль, тоску, покорность и, не удивляйтесь, — надменность, противоречие ума, — говорил, фантазировал художник.

— Жаль, что я не романистка, а то непременно воспользовалась бы этими словами и написала бы рассказ: «Драма ее души». Но больше не надо говорить об этом, а то я начну бояться вас, буду себя искать, драму души, — улыбнулась Кэт.

Мосолов возился теперь около чайного столика и пододвинул его к Кэт.

— А ведь правда, Екатерина Сергеевна, мы с вами теперь подружились. Помните, и раньше у нас иногда бывали хорошие, глубокие и вместе с тем такие легкие разговоры. Я думал, даже говорил, что вы прелестная собеседница, что с вами не скучно, а теперь понял, что это иное…

— Я вспомнила сейчас, как часто я спрашивала вас: почему я убеждена, что вами я никогда не буду увлечена, хотя мне многое в вас нравится, — перебила его Кэт.

— Да… А потому не будете увлечены, что, во-первых, вы холодная, но любить вы можете сильно, не увлекаться. Во-вторых, потому, что вам нравится многое во мне, а должно нравиться что ни- будь одно, больше другого. Иначе нет любви.

— Это уже другое, вы отвлеклись от темы. Я скажу не так: в любви должно нравиться все и то, что плохо. Но оно должно быть понятно, известно, что ли. В увлечении, в влюбленности довольно чего-нибудь или даже ничего, а вот этого «так», как вы говорите. Но любви такой не бывает, — убежденно, точно на свои мысли, отвечала Кэт.

— Заметили ли вы, Екатерина Сергеевна, как много и часто люди говорят о любви? Среди наших друзей хотя бы. Или они сами о себе говорят, или о них говорят другие!..

— Оттого, что мы все над любовью. Это бывает, когда не любят или когда перестают испытывать любовь. Тогда и в других не чувствуют ее.

— Это верно, что над любовью. И я не люблю… А кто любит?

— Простите, но мы так разоткровенничались, что мой вопрос не будет неуместен: ну, а жену вашу вы любите?

— Нет, — спокойно сказал Мосолов.

— Вот когда я чувствую себя глупой, глупой — и начинаю как-то по детски сама себя спрашивать: почему жены не любят мужей и наоборот? Не смейтесь; есть такие запутанные и сложные вещи, которые, только упростив, можно рассматривать, а иначе не стоит, то есть можно только поступать…

— Я вообще, говорят, фразёр, но все же я счастлив, что в некоторых областях я могу без всякого пафоса сказать: да и нет; у меня есть внутренняя откровенность, — снова увлекся Мосолов.

— Ради Бога, не надо ни откровенностей, ни тайн, а главное никакой философии, — раздвинув кирпичного тона суконную портьеру, говорил вошедший Извольский.

— Да, конечно, лучше жить сообразно со своими воззрениями, чем рассуждать о них; но вы, Михаил Сергеевич, лучше чем кто-либо знаете, как это нелегко, — сказала Кэт.

— А может быть, у меня и воззрений нет? Мы ведь все теперь над всем, кроме этого портрета, который бесподобен и безусловно не «над» искусством.

Извольский оправлял пенсне и переводил восторженные глаза с полотна на Кэт, все еще сидевшую в белом с черным поясом, в подборах, платье, в том же, в котором писал ее Мосолов.

— Поздно, скорее переоденусь! — И, спохватившись, она ушла за ту же суконную портьеру.

— Друг мой, я хотел посмотреть ваш эскиз последней постановки. У меня давно нет ничего вашего нового, — болтал Михаил Сергеевич.

Художник курил или, вернее, держал в зубах ежеминутно потухавшую папиросу и, наклонившись над низкой скамьей, искал что-то. Выбрав, протянул голубой с желтым рисунок Извольскому.

— Вот радость, что именно этот не продан, — неподдельно оживился тот.

Вернулась уже одетая, в манто и в шляпе Екатерина Сергеевна.

— Так устала, что не хочется дольше в этой комнате оставаться!

— Я хотел просить вас и вашего талантливого тирана поехать на файв-о-клок в новый ресторан. Настоящий кусочек Европы! Я был там вчера, — пояснил Извольский.

«Настоящий кусочек Европы» оказался большим серым с красным залом, достаточно освещенным, чтобы можно было не заметить недостатка света. Было много лакеев в цветных фраках, что придавало неприятную крикливость залу, и было достаточно мало народа, чтобы чувствовалось, что это только кусочек Европы, сколок с нее.

Было скучно и несносны были интервалы между мелодиями, доносившимися из боковой эстрады. Сквозь помертвевшую зелень олеандров мелькали красноватые камзолы музыкантов…

— Я бы хотел знать, где все бывают? — спрашивал Извольский, наливая мадеру.

— Вы, собственно, кого хотели бы видеть, Михаил Сергеевич? — вопросом же ответил ему Мосолов.

— Никого, кроме Екатерины Сергеевны и вас сейчас, но я хочу, чтобы эти отсутствующие все видели и чтобы они потом имели право сказать: «Тоска, не стоит туда ездить» — как это можем теперь сделать мы!

— Это право мы имеем несомненно, — заметила Екатерина Сергеевна, — но мы неправы так думать. Чего мы ждем? Мы научились от всех ждать какого-то веселья или ума, а сами ничего не даем.

— И все у нас так. И в искусстве, особенно в этом году!

— Лучше о людях, но только не об искусстве! — просил Мосолов.

— О людях не стоит — эгоисты, которые, повторяю, ничего друг другу не дают и тем самым отнимают последнее от самих себя. Мужья от жен и любовниц, а жены тоже от тех и от других…

— А я бы просил в моем присутствии не говорить о женах и мужьях, — шутил Извольский. — Кстати, что ваш муж?

Со дня вашего вечера я и не видел его.

— Приходите к нам, увидите! Думаю, что ищет, чем бы наполнить самого себя. Впрочем, не знаю! Налейте мне еще чаю.


В зале стало больше людей. Сошли сверху какие-то иностранцы и недоуменно смотрели, как здесь сидят от 5-ти до 6-ти; вместо того, чтобы говорить о театре, о свидании, о танго что ли, или даже фредонировать[24] его мотив, — разбираются в тяжелых исканиях. Они не понимали, зачем эти люди будят душу и не живут минутами, когда их всего только шестьдесят в этом часе?

Глава V

— Почему ты не хочешь понять смысла моих слов, Кэт? — с отчаянием в голосе, по крайней мере в третий раз повторял тот же вопрос Шауб.

— Не вижу смысла, только понимаю, что ты сам удаляешься от него, как дикарь в первобытные леса и меня гонишь туда же!

— Кэт, как и что ты говоришь? Ты не думаешь, ты не можешь так думать!

— А разве ты знаешь, как я могу думать? Ты только повторяешь заученные афоризмы, обозначающие истины и живешь их формулой, — раздраженно отвечала Кэт, сидя так же, как и в начале разговора, у стола и не замечая того, что совершенно исчеркала карандашом какой-то рисунок.

Борис Николаевич стоял у окна, смотрел на осыпавшиеся на подоконнике мимозы и словно в них искал недостающее, хотел услышать подсказанное слово. Но, так как молчание обращалось уже в безмолвие, он прервал его, подошел к Кэт и, начиная новый разговор, спросил:

— Но ведь ты же любишь меня, да?

Екатерина Сергеевна решительно подняла голову, оторвалась от рисования и разом, не глядя на него, сказала:

— Зачем об этом говорить и спрашивать? Если много думать о существовании Бога или земли, мысли начинают путаться и даже начинает казаться до ясности, что ни того, ни другого нет… Верить можно и в несуществующее, но любовь надо чувствовать!

— Что же ты этим хочешь сказать? — Шауб схватил ее руку, выпал карандаш…

Кэт встала, отошла и уже у самой двери сказала:

— Тем самым, что мы думаем, мы все сказали оба, не одна я. А почему это так, в этом виновато прежнее.

— Какое прежнее? Я знаю, что прежде я был счастлив, целых полгода… А здесь…

— Здесь или там ни при чем; была страсть, которая затемняла саму любовь… Довольно, избавь меня от разговоров и пояснений!..


К обеду был Извольский, но, несмотря на присутствие третьего человека, не знавшего, что было днем и что между ними был тягостный разговор, оба были смущены и минутами им казалось, что обнажались самые души их.

В восьмом часу Шауб поднялся с кресла в гостиной и полувопросительно сказал:

— Итак, я еду один?..

— Да, извини, но я не в состоянии. Надоели театры! Не могу заставить себя войти в театральный зал. Что это означает? как вы думаете? — уже у Извольского спрашивала Кэт.

Михаил Сергеевич не ответил сразу, подождал, пока Шауб совсем ушел из дома и тогда вместо ответа спросил:

— Что случилось? Вы горите чем-то, Екатерина Сергеевна? Не в театре дело!

— Не горю, друг мой, а томлюсь, словно воздухом весеннего дня, и мое отчаяние разрастается в бесконечное. Несмотря на кажущиеся силы, я чувствую себя слабой. Почему-то так всегда бывает. Даже, например, в политике. Я нарочно так говорю, эта область вам ближе: министры думают, что управляют и ведут события, а между тем, сами бывают застигнуты ими…

И, поникшая, Кэт умолкла в своем вольтеровском кресле.

— Я понял вашу мысль. Понял, что умерла ваша любовь, но узнал и то, что тут есть и другое: настоящая причина вашего томления. Большинство людей не хочет, чтобы глаза видели помимо их воли. Они готовы завязать их и тем самым думают защититься от опасности. Они несчастны потому, что они в беспрестанном конфликте с окружающим. Но сейчас я вижу, что несчастны и подобные вам, которые всегда срывают с глаз повязку или стремятся сорвать ее, — с несвойственной ему глубиной и серьезностью говорил Извольский.

— Это верно, Михаил Сергеевич, но если повязку совсем сорвать, тогда можно увидеть другое и стать счастливой?..

— Можно, но ведь нарушен будет покой, который дает первый случай, — устало, разочарованным голосом протянул он.

— Нет и нет, еще потому, что есть одна причина, которая мне сейчас вспомнилась. Я рада, я счастлива, что поняла… Еще не поздно, — вспыхнула и оживилась Кэт. — Сейчас оставим все это и давайте говорить, смеяться, жить настоящим…

— Давайте веселиться, это легко, когда, действительно, стало хорошо. Едем куда-нибудь, — обрадовался Извольский.


В 10 часов вечера они входили в оставшуюся непроданной маленькую ложу вверху театра, что был на Набережной. Выло видно внизу много людей, было темно и нельзя было разобрать лиц, тем более, что и на сцене было далеко не ярко: изображалась какая-то восточная опочивальня и уснувшая в ней красавица. Подле, весь синий от света фонаря и прожектора, вздыхал не то принц, не то придворный офицер.

— Она действительно красива, — посмотрев в лорнет на артистку, сказала Екатерина Сергеевна.

— А вы еще красивее, — нагнулся и поцеловал ее руку Извольский.

Кэт чуть поморщилась, положила поцелованную руку на бархатный барьер ложи и неожиданно попросила:

— Знаете, Михаил Сергеевич, уедемте до конца спектакля, а в антракте я спрячусь за занавеску. Это забавно: прийти и уйти незамеченными.

— Отлично, кажется я первый раз в жизни буду в театре не для того, чтобы здороваться и показываться, — смеялся он.

Стукнулся занавес о рампу, осветился зал, поднялись со стульев люди. Одни здоровались, другие спешили найти его или ее, чтобы окончить начатый в предыдущем антракте разговор, чтобы условиться, где после ужинать. Были и такие, которые стояли и преувеличенно громко говорили о пьесе, а другие отмечали что-то в записных книжках или сосредоточенно запоминали виденное, чтобы завтра рассказать о нем в газетах…

Было, как всегда бывает в театре.

Извольский выглядывал из ложи и говорил Кэт, кто есть из знакомых. То смеялся, то возмущался и при случае сообщал последнюю сплетню…

В зале снова стало темно, на сцене посветлело и она расцветилась чудесными костюмами и яркими декорациями. И было странно слышать, как скандировали прозаичные слова, словно стихи, актеры. Хотелось фантастичности, прикрытой узором мистики, хотелось слышать сказку…

— Пора уходить, конец скоро, — шепнула Кэт.

— Жаль! Неужели же и теперь, Екатерина Сергеевна, я не услышу ответа на мою любовь? — вдруг спросил ее Извольский.

— Может быть, и никогда! А почему теперь? Или вы забыли, что я не люблю завязанных глаз? — отвечала Кэт.


Борис Николаевич Шауб, идя из балета домой, так задумался, что и не заметил, как несколько уклонился от прямой дороги.

А когда заметил, то нарочно пошел в сторону, захотелось гулять, а главное, неприятно было возвращаться домой и видеть Кэт, — такую противоречивую. Кэт этого последнего времени. Почему она всегда говорит теперь о какой-то свободе? Постоянно недовольна им, называет эгоистом?.. Говорит, что нельзя отдаваться в рабство чувству…

Сам он ничего не замечает, но знает только, что она стала иной, точно боится любви. Ее глаза стали для него загадочней декабрьского тумана.

«Она говорит, что если думают о любви, значит, не любят.

А сама думает и перед поцелуем и потом не целует… Говорит, что была страсть, а не любовь.

Страсть — это та же любовь… Она, положим, говорит иначе.

Но что, что ей перестало быть милым? Что ей так тяжело? Почему она говорит, что он ее не любит?

Неправда! Сейчас скорее домой, она услышит, узнает…»

Фонари на улице догорали. Над улицей медленно опускалась серая, влажная мгла, гнетущая, как неотвязчивая мысль.

Изредка проезжали извозчики с сонными людьми.

Шауб поспешно завернул за угол и у еще освещенного ресторана разыскал таксомотор и разбудил дремавшего шофера.

На громкий звонок дверь отворила горничная, удивившаяся про себя, что барин не открыл дверь клюнем.

— Барыня дома? Давно вернулась? — снимая пальто, спрашивал он.

— Давно спят.

Войдя к себе, он посмотрел на часы. Было два часа утра.

Глава VI

Вся светлая, почти белая комната, обычно приветливая, как и сама обитавшая в ней Любовь Михайловна Розен, не успокаивала сегодня двух собеседниц, а казалась померкшей, унылой. И оттого вдруг наступившее молчание становилось еще невыносимее и еще явственнее доносились звуки шарманки через окно.

— Я вас не пойму, — снова заговорила Любовь Михайловна. — Ведь раньше вы говорили иначе, а теперь что-то новое?

— Теперь именно верное: я счастлива, что вчера, случайно, говоря с Извольским, поняла все: все оттого, что последнее слово не было сказано. Вы прочли мое письмо к Шаубу? Я нарочно его вам привезла; и вы, обвиняя меня, не правы. С Баратовым я разошлась, потому что не было любви в основе и он был тяжелый человек. А мое страдание с Шаубом и конец любви только потому, что между нами не было сказано нужное слово.

— Послушайте, Кэт, но кто же мешал вам сказать его? Или отдать тогда ваше письмо, раз оно было написано?

— Случайность или минутная радость, захватившая нас. Не знаю что… Но то, что рассеялось раньше благодаря невысказанности, оставляет теперь, благодаря недосказанности, во всем какой-то осадок горя! И во всем, даже в мелочах — одно страдание, проходящее красной нитью через нашу уже несуществующую любовь. Я уверена, что Борис тоже страдает. Думает, что любит меня, но не знает, что все это из-за того, что не было сказано последнее слово.

— Как хотите, но я не могу объяснить этим вашим последним словом то, что вы мне рассказали. Как оно может быть причиной? — недоумевала Розен.

— Да очень просто: он не знает, какой я человек, а я не знаю, очевидно, его. Он не подозревает, что я переживаю от кажущегося на его взгляд пустяка. Создается оскорбленное самолюбие и, хотя мы и стараемся его заглушить, оно вырастает во что-то, похожее на ненависть. Ищем объяснений самим фактам, но это напрасный вздор: их нельзя объяснить. Надо было раньше найти к ним путь…

— Может быть, вы правы в одном. Когда вы начали сегодня говорить со мною, вы сказали: не следует рвать всего, чтобы начинать на уничтоженном новое, а по вашим словам я вижу, что здесь нужно все новое. Я не ошиблась? — спрашивала Любовь Михайловна взволнованную Кэт, теперь еще и раздраженную музыкой во дворе.

— Ах, эта шарманка сейчас не ко времени! Стонет о неудавшейся любви. Не выношу шарманки: кажется, будто она воспевает оставленных или отравившихся швеек!

И Любовь Михайловна была, видимо, недовольна и озабочена. Она либо устала от разговора с Кэт, либо не была согласна с нею, но заметна была озабоченность и несочувствующие складки собирались над ее бровями.

— Любовь Михайловна, да не будьте же вы такой!.. Ну, слушайте, вы отнесетесь ко всему иначе, если я вам скажу так: я мучаюсь, потому что Борис меня не любит. Он не отвечает на мою любовь, как я ее даю… Я не могу и не стану этого терпеть. А причина все та же… Получается какая-то несчастная любовь и ее жертва — я! Не могу мириться с тем, что он меня ласкает тогда, когда он этого хочет и говорит со мной о милых, незначащих вещах, когда я не хочу ни о чем говорить… Он не чувствует, что я думаю иногда: «Поцелуй меня вот сейчас» или: «Взгляни на этот камень на моей шее»… И только потому, что все тончайшие нити моей души остались незамеченными из-за того слова. А его — для меня, вероятно. Создаются внутренние упреки, уничтожающие и всякую внешнюю любовь. И так у всех, у тех, что сходятся чужими благодаря ненайденному необходимому слову, неведомому им. Больше я вам не скажу ни слова, но мое решение твердо.

Екатерина Сергеевна перешла в другой конец комнаты. Любовь Михайловна вдруг стала нежнее и заговорила смягченным тоном:

— Все вы какие-то ненатуральные. Вот сегодня утром получила я письмо от Виталия.

— Это ваш племянник, что затворником в деревне жил? — спросила Кэт.

— Он чудачил все; остался без родителей, один, не знаю, что и как… но случилось однажды, что сорвался из деревни, пробыл один или два дня в Петербурге, вернулся в усадьбу и спустя некоторое время снова уехал и целый год проездил из курорта в курорт. Писал и уверял, что ищет любви и какой-то утонченности чувства, что должен его найти. Теперь отчаянное письмо: болен, жил где-то в санатории, устал и хочет дожить дни в деревне. Что это за ненужное выражение: «дожить дни»? Умоляет меня приехать к нему в имение и побыть с ним. А вдруг действительно болен? — задумчиво, точно сама с собой, говорила Любовь Михайловна.

В комнате стемнело. Обе женщины замолчали: одна, полная нервным подъемом, мешавшим высказывать верные мысли и говорить нужные слова, внешне успокоенная, рассматривала расшитую желтым, синим и коричневым бисером старинную сонетку, повешенную возле белого камина; другая ходила по комнате, останавливаясь у стены, где на обоях в цветы и банты висела карточка какого-то молодого человека, вычурно одетого не то для верховой езды, не то в костюм для гулянья в стиле сороковых годов.

Они не замечали присутствия друг друга и не заметили бы, что вошел еще кто-то, пока не раздался голос Несветской:

— Испугали меня; горничная говорит, что в кабинете сидят и беседуют с Екатериной Сергеевной, а у вас темнота и тишина! Где же Кэт?

И Несветская, повернув кнопку, осветила комнату и бледную, осунувшуюся Кэт.

— Что это вы? Не больны ли?

— Вот я хочу увести ее с собой в деревню, — вместо Кэт ответила Любовь Михайловна.

— Куда? В какую деревню? Когда? — изумилась Несветская.

— Виталий зовет меня пожить у него; нездоров, кажется. Я и поеду на месяц, на два.

— Ну уж ваш Виталий! Не пеняйте, что так к нему отношусь. Да и вы сами раньше не очень-то к нему благоволили. Развратный мальчишка и больше ничего. Недавно еще слышала о его петербургской истории.

— О какой истории и что такое сделал Виталий Федорович? — встрепенулась Кэт.

— Да как же, поднял здесь всех министров на ноги, а потом…

— Не стоит, не надо вспоминать. Это мне неприятно слышать; тем более, что никто основательно ничего не знает. Если почему-то приятели его, за глаза, называют эротоманом и рассказывают всякие небылицы, то, конечно, в этом виноват и он сам: жил Бог знает сколько лет безвыездно в деревне, неведомо как, потом — крайность: за границей чересчур много кипел жизнью и сам болтал какой-то вздор про себя, — примиряюще и успокаивая больше саму себя, говорила Розен.

Несветская заговорила о докладе в литературном обществе, о легкомыслии какой-то своей приятельницы, в сорок лет бросившей мужа.

Вмешалась в разговор и Кэт, защищая и доказывая справедливость поступка незнакомой дамы.

Любовь Михайловна испугалась, чтобы снова не заговорили о личной любви или вообще о любви, ставшей для нее сплошным лабиринтом, пробираться по которому прискучило, да и невозможно было при неравномерных силах своих утомленных спутников и спутниц, какими выказали себя за этот год окружавшие ее близкие друзья. Она старалась заинтересовать своих приятельниц поездкой в деревню, уговаривая Кэт ехать вместе с ней.

— Я не отказываюсь. Мне по душе ваше приглашение и недели через две я к вам приеду. А вы пока увидите, каково настроение вашего племянника.

— Непременно поезжайте, извелись здесь совсем, — заговорила Несветская. — Запретить вам нужно выезжать из дому. Лучше всего в деревню, за границей тоже не отдохнете…

Беседа снова оборвалась; принесли телеграмму.

Любовь Михайловна совсем встревожилась, прочитав в ней просьбу Виталия выезжать немедленно.

В доме сразу началась суета, телефонные звонки, посылали куда-то кого-то, захлопали дверьми, будто ехать на поезд надо было сейчас, а не завтра, — ведь сегодняшний все равно ушел!

Несветская и Кэт наскоро распрощались, предоставив Любови Михайловне самой устраивать домашние дела и улаживать поднявшуюся возню.

— Еще несколько дней и я свободна, — думала Кэт, засыпая в своей холодной постели.

Глава VII

Опять была весна, начало ее. И солнце перебегало с серых в черные полосы обоев на красные, шелковые стулья, на разбросанные на ковре вещи, на раскрытые сундуки и, попав в хрустальную вазу в руках Кэт, убегало зайчиком на стену и потом, спрятавшись, снова откуда-то появлялось и начинало веселиться и скрашивать беспорядок.

— Вторую весну, почти в то же время, я начинаю что-то, меняю мою жизнь. На этот раз не буду ничего начинать. Хорошо, что так складывается отъезд: приглашает Любовь Михайловна и не надо бесполезных тягостных разговоров с Борисом. А потом он поймет и все само собой сделается. Не правда ли, Аглая Степановна? — обратилась Кэт к сидевшей на кушетке Несветской.

— Может быть, и так, но я, милая моя, надеюсь и на то, что когда уедете и поймете все, вы сами все наладите и вывернетесь, — отвечала та.

— Не стоит спорить об этом. Не буду вас разуверять. Лучше я позову горничную и давайте разберем платья: что брать, что оставлять, что бросать.

Доставали из шкафов, укладывали в сундуки и картонки платья, шляпы, шарфы, блузы, кружева, еще сохранившие аромат духов, едва уловимый, но все же напоминавший их и еще что-то: быть может, слышанное или виденное в тот день, когда она была именно в этом платье и была завязана вот эта смятая лента… А может быть, если бы было одето вот то черное платье, было бы совсем другое?

— Не стоит больше носить его, но жаль выбрасывать…

— Положите его с вещами, что я оставлю в городе, вместе со старой парчой, — сказала горничной Кэт. — Остальное уложите, как я сказала. Надоело возиться, пойдемте отдохнем и посмотрим книги, что я везу с собой, — позвала она Несветскую.

— Нет, мне пора, — заторопилась та. — Надо домой. Хочу непременно докончить то, что писала утром, когда вы меня вызвали. Проститься с вами приеду на вокзал.


Поезд вышел из города, миновал его предместья и, изогнув вереницу вагонов наподобие хвоста ящерицы, свернул куда-то вбок и очутился довольно высоко над мелькавшими внизу дачами и деревенскими избушками, темными от ветхости и от почерневшей на дожде соломы. На влажном и блестевшем от вечерней росы лугу, несмотря на опускавшиеся сумерки, можно было различить белые ромашки и лиловые цветы клевера. Из прилегавшего темного леса выходило стадо. Проехав полустанок, снова мчались по гористому пути. Поезд замедлил ход…

Кэт стояла у окна, почти приникла лицом к стеклу и пристально смотрела вперед и вниз.

По узенькой тропинке быстро шли, обнявшись, две фигуры; мужчина, наклонясь к девушке и указывая рукой вдаль, говорил что-то, должно быть, радостное, потому что ее беспечное лицо улыбалось счастьем.

«Вот они любят, а все мы?..» — промелькнуло и на мгновение раздумье охватило Кэт, что-то заныло от жалости к себе.


ЧАСТЬ III