Весело, подъем в движениях людей, наэлектризованных вечером, театрами, неосторожными обещаниями или горячим пожатием руки…
Они вышли из под арки ресторана, где она служила.
Не заметила, как уже снимала пальто в квартире Гириадиса. Господин Гириадис занимал две комнаты в нижнем этаже почерневшего и угрюмого снаружи и сырого внутри дома в неприятном центре европейского квартала. Холодно, по трафарету обставленные комнаты, несмотря на яркую лампу и топившийся камин, были унылы и пусты. Сюда приходили редко и ненадолго: переодеться, переночевать.
Чай, пирожные и виски с содой стояли как бы для вида, как украшение смешного золоченого столика.
Она, смущенная, хотела и пыталась быть оживленной, сглаживая неловкость смехом и болтовней. Не удавалось; выходило неестественно, приподнято. И он замечал натянутость, толкуя ее по-своему, и неуклюже проливал виски или размешивал давно остывший чай. Но близость нравящейся женщины притягивала, вытесняя остальное.
— Если вы останетесь со мной, если вы захотите — здесь все оживет. Я найму этот этаж, — сказал зачем-то он, уловив дурное впечатление, произведенное его обстановкой.
Когда, погодя, она склонилась на его плечо, отвечая на ласки, больше от того, что хотелось заглушить беспокойство, он бурно принимал эти знаки чувствительности и доказательства слабости женского сердца.
Через час, поднимаясь с постели, она растерянно протянула руки к нему, уже одетому, точно хотела поймать улетевшую нежность. Он порывисто схватил ее локоть, поцеловал и вышел из комнаты. Собираясь идти ужинать, она, расправляя скомканную вуаль, возилась перед зеркалом. Он незаметно открыл замшевую сумочку, брошенную на диване, и положил на дно ее две цветные бумажки, аккуратно сложенные вчетверо, цифрами в середину.
Много пили в зале, расцвеченной серпантинами, национальными флагами иностранных держав и освещенной фонариками, разубранной по случаю карнавала. Бросали и конфетти на сцену, глядя на глумившихся, и отдалялись друг от друга, отдаваясь такту танца и ритму музыки, сменявшейся капризами разгулявшихся музыкантов. Нелепые маски носились в неистовом фокстроте, сбивая лакеев.
Начиналось утро, когда возвращались домой. Накрапывал дождь, барабаня в кожаный кузов коляски.
Навстречу шли рабочие, разносчики зелени и едва продвигались ослики, с трудом переставляя хилые ноги. Яркими казались экзотического типа люди, тащившие уголь и кричавшие что-то заунывное и неясное, похожее и на песню, и на призыв. Военные автомобили с чужестранными офицерами, державшими в объятиях сонных женщин, готовы были смять их экипаж, едва не задевая колеса в своем неистовом ходу.
Она резко откинулась в угол, когда он обнял ее, ища поцелуя.
— Не надо, ведь день, улица…
— А вы так упадете, не нужно отодвигаться, — возразил он, притягивая ее снова.
Прощались поспешно: давно пора было вернуться домой, да и холодно было, туманно. Она первая спросила:
— Когда увидимся? Приходите вечером. Я свободна: сегодня мой выходной день.
— Превосходно. Наконец-то вы меня к себе пригласили.
Она проснулась поздно, после полудня. Прибрала комнату, напилась скверного кофе и долго объясняла молоденькой армянке, что ей купить к завтраку. Протянула руку на стол, чтобы достать сумочку за деньгами для покупок — сумки не нашла. Подумала, что лежит вместе с пальто на кресле, — тоже нет. Обыскала всю комнату и переднюю, больше для самоуспокоения, шарила в ящиках и коробках, где никогда ничего не было, — ясно стало, что сумочка пропала, потеряна.
— Должно быть, уронила, когда ехали, когда он хотел меня поцеловать. Мне стало стыдно, что француз-моряк смеется, — вспоминала она вслух.
Было жаль денег, последних четырех лир, что заработала за два дня, и досадно, что пропала новая сумочка и единственная сохранившаяся из прежних вещица, белая эмалевая пудреница. Расплакалась, плакала по-детски, будто отбила нос у новой куклы.
Но как же быть: надо мужу купить какао, да и самой съесть что-нибудь. Разом поднялись вся горечь и тоска, накопившиеся и давившие, как рыданья. Но улыбнулась, ободрилась при мысли, что теперь она не одна, что это, должно быть, последнее огорчение, что ее любят. Торопливо сбегала (на трамвай не было необходимых пиастров) пообедать в долг в свой ресторан, а после ждала Гириадиса, лежа на кушетке, следя за мерцаньем углей в потухающем мангале.
Сумерки ушли, прошел и вечер, приближалась ночь. Господина Гириадиса все не было. Не было и записки, разъяснения причины.
Случилось, но что же?
Ведь раньше не бывало дня, чтобы он не повидался с ней, не назначая определенного времени, хотя был чужим. А теперь? Что, если она была лишь прихотью, минутным увлечением? Страсть удовлетворена, — быстрое охлаждение — и она не нужна? Чудовищно! Грубые слова определяли грубую выходку, непонятный поступок. Не засыпая и не раздеваясь в эту ночь, терялась в догадках. На другой день пришла на службу первой, чтобы не оставаться дома одной и рассчитывая на то, что Гириадис или уведомит ее, или придет, по обыкновению, к обеду. Лицо ее, должно быть, исказилось мучительно, потому что один английский офицер, толкнув приятеля, громко сказал:
— И эта недотрога начала кутить: посмотри, как изменилась. Даже глаза выцвели.
Рассуждения бриттов о ее внезапно потускневшей красоте отразились в сокращенном размере чаевых, пренебрежительно оставленных на тарелке.
Однако Гириадис не приходил, хотя уже настало время ужина. Тогда, спрятав самолюбие, скрыв гордость, сухим голосом вызвала к телефону швейцара дома, где он жил, сказав, что спрашивают из магазина, когда прислать заказанное господином Гириадисом, и нельзя ли сейчас? Портье отвечал, что сегодня не стоит, так как мосье только что вышел и навряд ли рано вернется.
Значит, здоров, не уехал? Что же?
Не помня себя, принимала заказы, перепутав, кому следовало подать торт miliefeuilles[25], кому selle de mouton[26]. Уязвленная, воображала себя влюбленной; наряду с глубоким мелькал всякий вздор, какие-то глупые подробности вчерашнего, а сердце заливалось избытком сентиментальности. Огорчение и мысль о пропаже не отставала. Кто посочувствует? Кому пожаловаться? Гириадису? Немыслимо. Разве можно заикнуться о деньгах? Стыд; еще подумает, что она просить у него. Нечего страдать, что не пришел? Может быть, он негодяй, проходимец; о чем же сожалеть тогда?
Постукиванье ножей о бокалы оборвало поток отчаяния.
Господин Гириадис нехотя грыз сыр, не дотронувшись до кушаний. В малопосещаемом кабачке было достаточно уединенно, чтобы предаваться размышлениям. Размышления его касались той, что металась в ресторане, не подозревая, ни что о ней неустанно думают, ни сущности этих мыслей.
— Конечно. Теперь ясно: приняла, как ни в чем не бывало; взяла двести лир, как берет деньги каждая продающая свою любовь. Поступила, как большинство прислуживающих за столиками в ночных ресторанах; все говорят, что это так, а он спорил. Неуместное упрямство с его стороны. К чему он медлил со своим испытанием? Узнал бы правду раньше, было бы легче, потому что он успел немного привязаться к этой грустной изящной женщине. Но и искусная же актриса. Как быстро соблазнилась значительной суммой. Несмотря на опыт, он промахнулся. Обидно, что колебался, не решаясь положить эти лиры в сумочку. Увы, не ошибся. Сейчас бесило, что неудача причиняла ему горе. Наказан за безрассудные мечты о любви. Разве не достаточно было неудачного брака? Да и после: женщины, необходимая роскошь, все оказывались похожими, как копии талантливого оригинала.
Гириадис допил красное вино и вышел. Через улицу из открытой двери «Олимпии» доносились цимбалы. Отлично, он послушает.
Перед эстрадой стояла аляповато нагримированная цветочница в костюме пастушки. Господин Гириадис подозвал ее, властно взял корзиночку с фиалками:
— Я покупаю их, — сказал он, бросая цветы на пустой стул, и пригласил цветочницу за столик, заказав шампанское.
— Сердце должно кочевать, не правда ли, мадемуазель?
Ее не удивил вопрос.
Константинополь, декабрь 1920 г.
Человек оттуда
Около ста вымпелов уныло торчали между морем и туманом, посылая мольбы и бессмысленные угрозы недостижимому небу. Уже двадцатый день мокли у входа в пролив более пятидесяти кораблей. Подъезжавшим к этим судам и привозившим хлеб или воду корабли эти казались передвижными тюрьмами, жестоко томившими заключенных. Люди, находившиеся в этих чудовищных темницах, были невиданными еще узниками и, должно быть, отвечали за небывалое преступление.
Верхняя и нижняя палубы были сплошь забиты серо-зелеными фигурами с землистыми лицами. Между ними почти невозможно было протолкаться; чтобы пройти в рубку или сойти в трюм, этим странным пассажирам приходилось употреблять часа два-три. Впрочем, последнее обстоятельство не слишком огорчало их, — скорее развлекало, внося хотя некоторое разнообразие, и будто бы выводило из неподвижности. Необычайные узники проводили двадцатый день и двадцатую ночь под открытым небом, лишенные пищи, тепла, сна и движения, обреченные дышать воздухом до воспаления в легких. Они видели берег, различали город, не имея возможности двинуться и не помышляя ступить на землю. Почти все время шел дождь. Ежились, дрожали и проклинали ночь, еще более изнурявшую. Озлобленные, они пронизывали взглядом ненависти и зависти счастливца, которому, несмотря ни на что, удавалось примоститься где-нибудь на ступеньках. Но не спал он, погруженный в кошмарную дремоту.
В редкие дни избранника, отмеченного судьбой, увозили в каике отыскавшиеся родные или друзья.
Едва брезжил свет, как начинали поджидать заветную шхуну, развозившую хлеб, высматривать катер, обычно привозивший разрешение съехать на берег. Но шхуны и катера сновали мимо, направляясь к другим судам, где так же напряженно ожидали тысячи пар глаз. Увертливые сандалы шныряли вокруг корабля. Сверху удивительные пленники, напоминавшие табун, испуганный грозой, швыряли вниз торгашам: часы, ложки, сапоги, подошвы, шинели и рубашки. Взамен золотых часов к ним поднимали по канату белый хлеб, целый хлеб! Блаженство! Ведь здесь в полдень выдают по четверти фунта на весь день и еще не всегда каждому достается!