Выглядывавшие из-под этого платья маленькие ноги в грубых кожаных башмаках странно выглядели рядом с изящными ножками в ажурных чулочках и таких туфельках, что каждая из них могла, как безделушка, служить украшением для этажерки.
Обладательница этого бедного платья тоже не представляла бы собой ничего особенного, если бы не ее свежее личико и девичья чистота ее взгляда, которые заставляли невольно вспоминать о полевой лилии. Она с любопытством смотрела вокруг своими голубыми, как незабудки, глазами; толстая и светлая, как у матери, коса вилась по ее покатым плечам; круглые, как пышки, руки в тесных перчатках она молча сложила на коленях и сплела пальцы; девицы, рассматривавшие иллюстрации, окинули ее холодным взглядом и вновь принялись за свое занятие, но зато из противоположного угла гостиной показался молодой стройный юноша, схватил обе руки вновь приехавшей гостьи, крепко пожал их и с радостной улыбкой уселся на соседний стул.
— Как давно, панна Мария… или можно по-старому: Марыня?
— Можно, — шепнула девочка, краснея до корней волос и открывая в улыбке ряд белоснежных зубов.
— А вы… Марыня, будете говорить мне ты?
— Отчего же нет? — удивилась Марыня.
— Давно уж я не видал тебя, милая моя, дорогая Марыня! Два года не был дома… Как ты выросла за это время!..
— А ты, Видзя, немного изменился… похудел…
— Работаю, учусь, думаю… а ты что поделываешь?
— Учу младшую сестру… молочное хозяйство, огород — все это на мне лежит.
Последние слова она проговорила с некоторой гордостью.
— А старая Максимиха жива?
— Жива, здоровехонька.
— Это хорошо! А те ребятишки, с которыми ты возилась два года тому назад?
— Они уже умеют читать.
— Милая ты моя, дорогая! Как я рад, что увидал тебя!.. Сколько мне тебе порассказать нужно!
— Приедешь в Ольшинку?
— Как же приеду, приеду! Не один раз, сто раз приеду! Витольд Корчинский и Марыня Кирло обменялись взглядами, полными детского счастья.
В это время, как бы вторя их радости, в гостиной раздалось несколько аккордов фортепиано, а потом послышался протяжный звук скрипки. Пани Эмилия давно уже чувствовала, что дальнейший разговор с гостями становится ей не под силу; искусственное оживление, которое делало ее веселой и разговорчивой, мало-помалу сменялось утомлением и слабостью. Тускнеющими глазами она переглянулась с Юстиной, которая тотчас же встала и приблизилась к фортепиано. Ожельский, осушив до последней капли свою рюмку и отпустив несколько комплиментов зарумянившейся Тересе Плинской, давно уже семенил ножками вокруг рояля, на котором лежала его скрипка, и теперь с бережной нежностью прижал ее к груди, как любимое дитя, и, зажмурясь от наслаждения, провел смычком по струнам.
Звуки музыки наполнили гостиную. Отец и дочь играли какую-то прекрасную длинную и трудную пьесу. Ожельский мало-помалу совершенно преображался. По мере развития и усиления звуков, выходивших из-под его смычка, старый музыкант также вырастал, становился тоньше, облагораживался. Маленький, пузатый, он становился выше, с белого лба исчезли все морщины, горящие вдохновенные глаза смотрели куда-то далеко-далеко. Потоки звуков, срывавшихся со струн его скрипки, точно смывали с его лица следы пошлости. В этом вдохновенном артисте едва ли кто-нибудь узнал бы того обжору и волокиту, который час тому назад не мог расстаться с тарелкой и строил умильные глазки старой деве, — того добродушного, глуповатого старичка, который без малейшей обиды выносил издевательства знакомых.
То было почти волшебство, а волшебницей, которая коснулась его своей палочкой, была великая, всепоглощающая страсть, долгие годы окрылявшая жизнь этого человека.
Юстина играла свою трудную, запутанную партию с точностью и чистотой, свидетельствовавшими о ее хорошем музыкальном образовании, только лицо ее по-прежнему оставалось холодным и безучастным. Равнодушная ко всему окружающему, с неподвижным лицом, она играла, будто по обязанности, умело, старательно, но холодно. Играла она на память, с низко опущенными ресницами, а когда поднимала глаза, то в них можно было по-прежнему увидеть отпечаток скуки и утомления.
Но вдруг в глазах Юстины промелькнула тень тревоги и неудовольствия: она увидала стоящего у дверей гостиной Ружица. За последнюю четверть часа в нем совершилась какая-то удивительная перемена. Вышел он из гостиной слабыми шагами, больной, пожелтевший, а возвратился свежий, сияющий, с блестящими глазами, даже с легким румянцем на щеках. Пан Теофиль остановился у дверей и смотрел на Юстину с таким выражением, что та опустила глаза и больше уже не поднимала их. Ружиц неслышно перешел из конца в конец всю гостиную и сел рядом с пани Кирло.
Та ласково улыбнулась ему и подала руку. Все знали, что этот изящный тридцатилетний молодой человек, прокутивший полмиллиона, и утомленная непосильным трудом женщина в старом платье были в близком родстве.
Со своей обычной грацией Ружиц наклонился к уху соседки.
— Кузина, — шепнул он, — ты хорошо знаешь панну Ожельскую?
Она утвердительно кивнула головой.
— Бывает она у тебя?
Такое же наклонение головы. — Я хочу тебя просить… пригласи нас когда-нибудь вместе, чтоб мы встретились у тебя как будто невзначай… Здесь мне нельзя бывать так часто, как мне хотелось бы.
Пани Кирло широко открыла глаза, с величайшим изумлением окинула взглядом своего соседа и выпалила:
— Это еще что значит?
Многие из гостей обратили на нее внимание. Пани Кирло спохватилась и продолжала уже тише:
— Не думаешь ли ты вскружить голову бедной девушке? Встречайся с ней где угодно, только не у меня.
Ружиц беззвучно засмеялся.
— Какой провинциалкой ты стала!
Он очень хорошо знал, что эти слова уколют ее. Пани Кирло действительно смутилась на минуту, но, оправившись, энергично возразила:
— Пусть будет так! И ты во многом выиграл бы, если б остался провинциалом.
Ружиц вдруг затуманился и ответил:
— Может быть…
Но в эту минуту он не мог ни задумываться, ни огорчаться чем бы то ни было.
— Милая кузина, — начал он снова, — если бы ты знала, как она мне нравится!.. В ней есть что-то особенное… какой торс… а эти серые глаза и черные волосы…
Пани Кирло видела, как неестественно горели глаза ее родственника, как разгорался его румянец. Его признания оскорбляли ее, но обиду вскоре сменило сожаление.
— Какой ты несчастный… Ты кажешься совершенно пьяным.
Он снова протяжно произнес:
— Может быть…
Музыка замолкла; несколько человек окружили Ожельского, благодарили за игру и восхищались исполненной композицией; он расправлял плечи и сиял.
— Какова увертюрка, — говорил он, — игрушечка!
Юстина встала из-за фортепиано и намеревалась уйти, как вдруг ей загородил дорогу Зыгмунт Корчинский.
Он слушал музыку в грустной, задумчивой позе и теперь, с принужденной улыбкой на бледных губах, вполголоса проговорил:
— Мне теперь кажется, кузина, что ты не любишь музыку так, как любила прежде.
Он с особенной силой подчеркнул последнее слово. Юстина стояла перед ним с опущенными глазами, неподвижная, напрягая все силы, чтобы скрыть свое волнение.
— Нет, — тихо ответила она, — нет, я совсем уже не люблю музыку.
— О! — воскликнул Зыгмунт, — вкусы женщин изменчивы! Но перемену твоего вкуса я приписываю тому, что ты никого не слышишь, кроме своего отца. Если б ты слышала…
И, постепенно оживляясь, он заговорил о великих европейских виртуозах, о новых музыкальных сочинениях, о новых операх. Говорил он красиво, образно, обнаруживая хорошее знакомство с музыкой и вообще с изящными искусствами…
Юстина слушала его, не меняя своего положения, с сильно бьющимся сердцем и высоко поднимающейся грудью. Было видно, что его голос затрагивал самые чуткие струны ее души. Зыгмунт ловким стратегическим движением отрезал ее от стоявших вблизи гостей и, живописно опершись на фортепиано, спросил, почему во время своего приезда в Корчин он или совсем не видит ее или видит мельком.
Юстина отвечала, что она занимается хозяйством и, кроме того, должна присматривать за отцом.
Зыгмунт засмеялся.
— Зачем говорить неправду? Ты не хочешь меня видеть, я знаю это… ты затаила обиду, ты презираешь меня! Да я и сам начинаю себя презирать!
В голосе его было столько горечи и грусти, что Юстина поспешно ответила:
— Нет, нет… не то!
Она хотела продолжать, но оборвала; из другого конца гостиной пара глаз смотрела на нее с каким-то неописуемым выражением. То были глаза Клотильды, голубые и блестящие, как всегда, но теперь они смотрели на Юстину как-то особенно странно. Около молоденькой женщины, со своей обычной улыбкой, сидел Кирло. За минуту перед этим он кивнул головой на разговаривавших у фортепиано и шутливо спросил:
— Вы не ревнуете?
— К кому? — так же весело спросила Клотильда, но, взглянув в указанном направлении, вспыхнула.
— Вы разве не знаете? Это первая любовь вашего супруга… Панна Юстина — первая любовь, а вы знаете пословицу… — И ужасным французским языком он прибавил: — Он… он ревьен тужур…
— A ses premieres amours, — закончила с небрежным смехом жена Зыгмунта. — Знаю, знаю хорошо об этой первой любви, — мне рассказывали о ней… Но вы, может быть, знаете другую пословицу: с глаз долой…
— Из сердца вон! — и Кирло весело расхохотался.
Но на губах Клотильды скоро замерла улыбка, и сама она вся помертвела, устремив глаза на эту высокую цветущую девушку, с которой ее муж, вдруг оживившийся, взволнованный, беседовал так долго, долго, не давая ей уйти и загородив ее собой от других.
Юстина встретилась с этими глазами, которые осыпали ее искрами гнева и ненависти; девятнадцатилетнее сердце Клотильды было переполнено горем и тревогой. Юстина видела, как голубые горячие глаза мало-помалу начали наполняться слезами, как прелестное юное личико исказилось выражением нестерпимой боли, словно лицо беззащитного, тяжело и несправедливо обиженного ребенка.