ирают. Это день твоей смерти. Ты поужинаешь в ресторане в отеле, рано ляжешь в постель, начнешь переключать телеканалы, возможно, остановишься на старом художественном фильме, от которого заснешь. И проснешься несколько часов спустя, на телеэкране будет серая рябь, канал окажется пуст, ты выключишь телевизор, разденешься, нырнешь под одеяло и снова заснешь. А когда проснешься, это будет в последний раз. Услышишь крики и хлопанье дверей, рев пламени, вот так ты и умрешь, в дыму, заполнившем снятый тобой номер; из-за дыма ничего не видно, ты совершенно растеряешься, и вот ты уже умираешь, сидя на полу в ванной и прижимая к лицу мокрое полотенце. Вот и конец, думаешь ты, мертвых выносят, живых увозят. Но пожар продолжается. Огонь слепо и отвратительно мечется там, внутри, добирается все дальше, он вырвался на свободу.
– Привет, Хенрик.
Ты слышишь собственное имя, оборачиваешься и видишь Кента, он машет рукой, направляется к тебе, одетый в длинное серое пальто, с белым мотоциклетным шлемом в руке.
– Чего, тоже прогулять решил?
– Услышал в утренних новостях. Но, похоже, все уже закончилось.
– Еще горит, – говорит он и смотрит наверх.
– Говорят, всех вытащили.
– Пипец, – говорит Кент и улыбается.
А хуже всего зеваки, которые собрались поглазеть. Пипец, говоришь ты и тоже улыбаешься, потому что внезапно рад, что стоишь тут и болтаешь с Кентом, так можно радоваться только в семнадцать. Такую неожиданную радость семнадцатилетнему доставляют самые простые и повседневные вещи, обычный разговор с ровесником, и если эта радость усилится, если она захлестнет целиком, то чувства обретут голос, прорвутся смехом, и он хохочет и хохочет над пустяками, целиком отдаваясь этой опьяненности и теряя контроль над собой, так что, пожалуй, подобных ситуаций лучше будет избегать. Он станет опускать глаза и не смотреть в лицо, молчать, вместо того чтобы сказать что-нибудь, вызвав смех и одобрение собеседника. Ты думаешь, что больше не способен положиться на себя, что-то происходит у тебя внутри. Иногда с противоположным знаком, в виде внезапно накатывающего желания расплакаться, когда наворачиваются слезы в самых неподходящих случаях, – это невыносимо, ты опускаешь глаза и с трудом сдерживаешься. Как сейчас, перед отелем, когда внутри у тебя бурлит радость, однако ты принуждаешь себя смотреть на дым над крышей, словно тебе ужасно интересен и этот дым, и то, о чем он свидетельствует: пожар в отеле. Позже тем же вечером фотографии горящего отеля облетят весь мир, немцы замрут перед телевизорами, разглядывая кадры отсюда: так вот это где произошло; англичане, шведы, французы, в этом городе; швейцарцы и датчане, в этом отеле.
Погибли четырнадцать человек.
Дальше повествование перемещается в Берген, где живет главный герой, продолжается эпизодом его ночевки на улице, после которой он идет по Торгалменнинген домой, и тут у меня возникла идиотская мысль: он заходит в телефонную будку, набирает номер, который был у него в детстве, и слышит на другом конце провода самого себя, десятилетнего, и мальчик рассказывает про то, что с ним происходит прямо сейчас.
Что подумает Гейр Гулликсен?
Что он связался с незрелой личностью, и личность эта не просто высылает ему тупейшие тексты, причем без зазрения совести, но и всерьез верит, что их издадут и они представляют интерес для кого-то, помимо ее самой.
Как такое стало возможно?
Почему я такой идиот?
И такой самодовольный?
Зазвонил телефон.
– Привет, это Гейр Гулликсен.
– Привет.
– Слушай, какой потрясающий текст!
– Ты правда так считаешь?
– Ну разумеется. Очень, очень хорошо. Особенно эпизод, когда главный герой звонит сам себе… Когда переходит площадь. Помнишь?
– Да.
– Так что продолжай в том же духе. Напиши еще что-нибудь. Очень хорошо получается. Правда хорошо. Если хочешь, чтобы я читал по мере написания, присылай. Или могу в конце целиком прочесть, если тебе так удобнее.
– Ладно, – сказал я.
– Я тут еще кое-что подумал. В конце этого эпизода ты пишешь: в мир, прочь от мира, в мир, прочь от мира. Помнишь?
– Да.
– Это отлично. Я вот думаю – может, в заголовок вынести? В мир, прочь от мира. Подумай, хорошо?
Вдохновленный, я написал еще двести страниц, в частности эпизод с папой; работая над ним, я плакал, из-за слез почти не видя экрана, но я знал, что вышло хорошо, что это совсем не похоже на то, что я делал прежде.
Весной в Кристиансанне предстояло семейное торжество – конфирмация одного из сыновей Гуннара. Я снова поехал туда и рано утром явился в бабушкин дом. Папа сидел на кухне, большой и грузный, с дрожащими руками и блестящим от пота лицом. Он был в костюме, рубашке и галстуке. В гостиной позади нас сидели его брат Эрлинг со своей семьей и бабушка.
Впервые в жизни я почувствовал себя сильнее его, впервые в жизни рядом с ним во мне не появилось ни капли страха.
Он был неопасен.
Я спросил, встречается ли он по-прежнему с той женщиной, чьего имени я не знаю.
– Нет, – сказал он, – она указывала, куда мне ставить обувь. Так не годится.
– Ага, – ответил я.
– А ты сам это решаешь?
– Пожалуй, да.
– Это хорошо. Свободой жертвовать нельзя. Никогда, Карл Уве!
– Ага, – ответил я.
Он посмотрел на разложенную перед ним на столе газету. При всей своей грузности и заторможенности он нервничал и дергался.
– Помоги мне галстук завязать перед выходом, – попросил я. – Я так и не научился.
– А дома кто тебе галстук завязывает?
– Обычно Ингве.
– А он умеет?
– Да.
Папа медленно поднялся.
– Давай сразу завяжем. Где у тебя галстук?
– Вот. – Я вытащил галстук из кармана.
Он накинул галстук мне на шею. Дышал он тяжело. Перехлестнув концы, он посмотрел на них и затянул узел.
– Ну вот, – сказал он.
Взгляды наши встретились, на глаза мне навернулись слезы, папа отвернулся и сел. На кухню вошел Эрлинг со связкой ключей в руках.
– Ну что, пошли? – спросил он. – Мы же не хотим в церковь опоздать?
– А какой у нас Карл Уве сегодня нарядный, а? – сказал папа.
Прямо так и сказал.
– Еще какой, – улыбнулся Эрлинг. – Ну, пошли.
Священник в проповеди говорил о молитве. Сказал, что Господь – не автомат, в который бросаешь монетку, а тот наливает тебе колу. Я ушам своим не верил. Он лет шесть учился теологии и, судя по виду, лет тридцать лет проработал по специальности, и говорит о божественном таким образом?
По окончании службы я встретил возле церкви старую знакомую. Мы не виделись много лет. Она обняла меня, мы разговорились, и она сказала, что ее снова занесло в Кристиансанн, таким извиняющимся тоном, будто ей пришлось подчиниться неким превосходящим силам. Пока мы болтали, я видел, как папа идет к машине. И может, на фоне собравшихся вокруг людей, а может, из-за непривычной обстановки, но внезапно я увидел его таким, какой он есть. Все, что прежде окрашивало мое восприятие, вся прожитая рядом с ним жизнь, все, что он делал, каким был и что говорил, все, из чего складывался «папа», все, что было ему присуще, на самом деле или в моем представлении, все это вдруг исчезло. Он выглядел как принарядившийся забулдыга. Как алкоголик, которого родственники подобрали, приодели и вывели в свет.
В машине вдруг заспорили о том, как лучше выехать. Папа настаивал, что надо свернуть направо. Никто его не послушал, он рассердился и принялся твердить, что следовало повернуть направо, ему лучше знать, они еще попомнят его слова.
Я наблюдал за ним с холодным сердцем. Какая колоссальная деградация. Он теперь как ребенок. Всю дорогу до дома Гуннара он ныл, что надо было ехать так, как сказал он. Когда мы добрались, папа осторожно вылез на гравий и медленно зашагал к двери. За ужином он словно погрузился в себя, в разговоре не участвовал, разве что изредка бросал реплику, но каждый раз невпопад. Он постоянно потел, а когда поднес к губам бокал яблочного сидра, рука его дрожала. После еды дети стали играть, сперва просто бегали туда-сюда, а потом придумали новую игру: выкрикивали папино имя, подбегали к нему, дотрагивались и смеялись. Папа не реагировал, лишь едва заметно вздрагивал и смотрел на них. Эрлинг велел им прекратить. Все время, пока мы там находились, в ушах у меня звучало его имя, которое издевательски выкрикивали дети.
Этот человек когда-то обладал силой и харизмой короля.
От него ничего не осталось.
Ко мне он повернулся, лишь когда все закончилось. Только тогда он сказал, что я отлично выгляжу. Впрочем, мне было двадцать восемь, а не восемь, я в этом больше не нуждался, и в нем я тоже больше не нуждался.
Домой мы вернулись на двух маленьких машинах, в одной – Эрлинг с семьей и бабушка, а во второй, на заднем сиденье, – мы с папой. Я торопился на самолет, сумка с вещами ждала меня в коридоре. Папа остановился перед дверью и принялся подбирать ключ. В конце концов нашел нужный и отпер дверь. Сигнализация запищала. Папа уставился на нее.
– Надо ввести код, – подсказал я.
– Да, – проговорил он, – но я его не помню.
– Мне только сумку забрать, – сказал я, – она у самой двери. Как думаешь, ничего, если я войду и возьму ее?
– Давай, – согласился папа.
Я сунулся внутрь. Сигнализация разразилась резким, пронзительным воем. Я схватил сумку и выскочил наружу, уверенный, что папа устроит мне нагоняй, но он лишь недоуменно посмотрел на ящичек с кнопками и принялся нажимать на них. К дому уже спешила бабушка.
– Ты опять сигнализацию не выключил! – кричала она. – Сколько тебе раз повторять, чтобы ты код набирал, когда входишь!
Она прошла мимо и набрала несколько цифр.
– Я его забыл, – сказал отец.
– Но он же такой простой! – воскликнула бабушка. – Ты стал совсем несносный! Ничего сам не можешь!